Harmonia cælestis — страница 82 из 154

Когда аэроплан, взмыв, исчез в голубом пространстве, одна такая цепочка, сорвавшись, брякнулась прямо посередине Вермезё, где ее и подобрал пожилой господин, добрый знакомец моего прадеда, кристинский старожил и чиновник налогового управления, что на площади Святой Троицы в Крепости, некто Патц, Иожеф Карой Патц. А поскольку на той цепочке висел медальон с нашим фамильным гербом — грифоном, в одной лапе которого — меч, а в другой, нет-нет, не орало, как можно подумать, а три розы, то старик Патц доставил цепочку прадеду, и моя мать — от бабушки — получила ее в подарок на свадьбу. Цепочку и эту историю. Мать цепочку так ни разу и не надела, за что отец поначалу сердился на нее.

— Неужели ты думаешь, милый, что я буду носить ее после убийцы? — Но отец полагал, что с подобными принципами нельзя надевать ни одно старинное украшение, ибо, в сущности, все драгоценности так или иначе прошли через руки насильников.

— Так ведь те хоть не были коммунистами, — последовал неотразимый довод.

Красивая вещь. Теперь она у меня.

46

Тетя Мия куда-то пропала на целые сутки. Семья деда, которая жила в Пеште, была в полной уверенности, что она в Чакваре, прадед же, находившийся в Чакваре, думал, что она в Пеште. Где она пропадала, что делала, доподлинно неизвестно и по сей день. У бабушки она объявилась вскоре после полудня, в то время, когда обычно приходит поезд из Таты.

На звонок ей открыла горничная.

— Добро пожаловать, контесса. Надеюсь, вы хорошо доехали?

— Вполне, — кивнула ей тетя Мия, застыв на пороге. Горничная приняла у нее багаж и двинулась вверх по лестнице. Но тетя Мия продолжала стоять как вкопанная.

— Что-то случилось, контесса? — испуганно обернулась девушка.

— Ничего, друг мой. Пожалуйста, помогите войти.

Тут на месте застыла горничная, не понимая, чего от нее хочет барышня.

— Вы еще здесь? — окликнула ее тетя Мия. Та с перепугу выронила из рук саквояж. — Значит, здесь. Так помогите же. Обнимите меня за плечи, как пьяную, и ведите наверх.

Но тетя Мия была не пьяна, а слепа. Тетя Мия ослепла. Следов насилия на лице ее не было видно. Так рассказывал мне отец, а ему, в свою очередь, моя бабушка. Когда тетя Мия в обнимку с горничной поднялась в гостиную, бабушка вместо приветствия показала ей моего отца.

— Ты посмотри, посмотри, как он чмокает! — Она сама кормила его грудью, что по тем временам было редкостью.

Золовка повернулась на звук.

— Уже видела, — глухо проронила она, на что бабушка чуть было не обиделась, но заметила, что с золовкой не все ладно, заметила черные очки, которые тетя Мия, будто кинозвезда, будто Грета Гарбо, хранящая инкогнито, носила с тех пор до конца жизни. Она не снимала их даже на ночь, как мы убедились однажды, подсматривая за нею. Но тогда — может быть, в честь отца? — она в первый и последний раз их сняла и, опять-таки, в первый и последний раз произнесла слова:

— Я слепая.

Именно так: «слепая», а не «ослепла». Будто имя свое назвала. От врача она отказалась, рассказывать о случившемся не хотела. Интересно, что ни старший брат, ни отец ее так и не добились, чтобы она разрешила врачам себя обследовать. И, самое интересное, оба они примирились с мыслью, что тетя Мия вдруг стала сильнее их. Она познала такое, чего они не знали и не желали, не смели знать.

О запрете нам было известно, но наша сестренка однажды полюбопытствовала:

— Тетя Мия, а как вы ослепли? — Танти сделала вид, будто не расслышала. — А вы, что ли, не только слепая, но еще и глухая? — Тетя Мия влепила сестренке наотмашь, без размышлений, и не какую-нибудь моргушку, а полновесную оплеуху.

— Не что ли, а разве!

47

«Занятный и, я бы сказал, поучительный разговор состоялся у меня с господином революционером Штерком. Несколько странная, поверхностная и поспешная инвентаризация, проведенная в замке, продолжала меня беспокоить. И не случайно. Как-то вечером, ближе к одиннадцати, в мою комнату вбежал слуга, сообщивший, что на территорию замка проникли Халнек и Штерк и повсюду, у каждого входа, расставили часовых. Никому ни войти, ни выйти. Я уж было забеспокоился, что силовая акция связана с „еще не обнаруженными сокровищами“. (О „тайне бриджей“ я никому не рассказывал, о ней знала только камеристка Вильма, но, как всегда, делала вид, что ни о чем ничего не знает.)

Мы отправились спать и спали вполне нормально. Это — тоже черта Эстерхази. Ночь — для сна, и, следовательно, по ночам мы спим. На следующий день во время утренней мессы меня вызвали из домашней часовни и заявили, что собираются проводить дополнительную инвентаризацию и прежде всего опечатают комнаты, в которых находятся книги.

— Уж не испугались ли товарищи книг? — На что Штерк только саркастически усмехнулся, и, надо отдать ему должное, это была единственная — по форме, во всяком случае — непочтительность, которую он себе позволил.

— Меня поражает, граф, с какой интонацией вы произносите слово „товарищ“! Уже одно это оправдывает революцию, — похмыкивая, заметил он несколько позже.

Товарищ Штерк меня интересовал. Он был сыном еврея из Чаквара; когда я был начальником местной пожарной охраны — о Господи, я был всем, почему я не мог быть начальником пожарной охраны! — старый Штерк исполнял обязанности кассира добровольной пожарной дружины, и мы были с ним хорошо знакомы. Существует мнение, будто говорить о евреях как таковых принято только в случаях, когда этого желают сами евреи. Ибо есть среди них люди такие и люди сякие, вот и следует говорить: человек такой-то (если он такой) или сякой-то (если сякой).

Я в этом сомневаюсь, потому что на этом основании я не могу говорить: итальянец или пруссак. И хотя несомненно, что на земле Тосканы не было более педантичного, аккуратного и бесцветного пруссака, чем граф Костакурта, а мой дальний родственник, берлинский кузен фон Ландсберг, напротив, был таким болтуном и ветреником, что едва ли с ним мог бы сравниться любой итальянец от Неаполя до Венеции, и все же не думаете ли вы, что целесообразнее говорить об итальянцах и пруссаках, хотя бы и на основе клише, которые тем не менее отражают несомненные существенные различия между Неаполем и Берлином?

Штерк пришел в униформе без офицерских знаков различия, нацепив на грудь только молоточек — значок социалистический партии. Будучи старшим лейтенантом, войну он провел „на безопасном расстоянии от фронтов“, а как грянула революция, стал духовным наставником Халнека, правда, по чисто еврейской привычке выдвигал его на передний план, а когда у того возникали официальные или личные финансовые затруднения, Штерк его выручал.

Я присматривался к нему — он ко мне. Наконец, вступив с ним в дипломатические переговоры, я добился того, что мне было позволено пользоваться комнатами с книгами — при условии, что шкафы будут завешены драпировками и опечатаны.

— До чего же сложна диктатура пролетариата! — сказал я со смехом, но Штерк не смеялся. Идею с драпировками я подбросил в надежде на то, что когда-нибудь времена эти все же кончатся и библиотека моя будет спасена. Я нередко пользуюсь этим принципом — спасти что можно, — и даже мог бы назвать это руководящей идеей, а то и семейной философией: сберечь, удержать, уцелеть, сохранить для потомков… Кто-то к этому отнесется с презрением, сочтет эту идею слишком низменной или, отождествляя с жаждой наживы, заподозрит за нею злой умысел, эгоизм, вульгарность. Между тем я считаю это весьма радикальным мировоззрением. Оно, безусловно, требует дисциплины. Но тот, кто усматривает в дисциплине мелочность и трусливость, чиновный менталитет, сам мелочен и труслив. Он не видит за дисциплиной энтузиазма, обузданных страстей, величия цивилизованного человека.

Долгие, мучительные недели провели мы в комнатах с занавешенными шкафами, не имея возможности взять в руки хоть одну книгу; сохранность печатей ежедневно проверял представитель властей! Не было даже газет, почта работала с перебоями, почти все будапештские издания прекратили существование, венские поступали нерегулярно, оставалась коммунистическая печать — беспардонная ложь.

Мне пришлось констатировать, что коммунисты узурпировали язык. Инвентаризация началась с того, что Халнек и его люди собрали во дворе замка домашних слуг и садовников — и те подчинились! За неделю-другую до этого они попросили бы или, пусть так, приказали бы, чтобы я созвал персонал. Но язык принадлежал уже им, а не мне. Штерк знал это, Халнек чувствовал, то есть тоже знал. Когда человеку принадлежит власть, он об этом прекрасно знает. Не бывает такого, что власть у меня, а я этого и не замечаю. Что я — король, а сам думаю, будто я ревизор на транспорте, не бывает.

Началось все с того, что часовню освободили от икон и скульптур, ибо советская власть повелела убрать с глаз народа все, что может поддерживать в нем суеверия — а если точнее, религиозное чувство! Я, кстати, заметил Штерку, что, объявляя войну Богу, коммунисты обрекают себя на поражение. Говорил я с ним достаточно откровенно, мне терять было нечего, да и выиграть за счет неискренности я ничего не мог. В отдаленной перспективе Штерк и его товарищи проиграют, в перспективе ближайшей все проиграл я, поэтому, кроме любознательности (и некоторого страха смерти!), мною ничто не двигало.

— Не трусить! — восторженным тоном вскричал еврей Штерк, что я не совсем правильно понял и машинально заметил, что это не в моих правилах.

— Я не о том, ваше сиятельство! Главное — не бояться, в нашей власти весь мир, — и он, как балетный танцор, сделал пируэт, — точнее, если точнее, — он с важным видом воздел указательный палец, — всего лишь мир, ничего другого. — И, посмеиваясь, добавил: — Весь мир, ваше сиятельство! И это только вершина айсберга!

Коммунисты почему-то всегда говорят о целом и никогда — о частностях. Частности они просто крадут. Все, что можно было переместить, — картины, коллекцию фарфора, старинные часы и прочие предметы искусства, — они свалили в двух залах. Старые слуги, обливаясь слезами, переносили из наших покоев эти прекрасные вещи, которые были для них столь же неприкосновенны, как и мы сами. И даже некоторые члены рабочего совета, притворявшиеся коммунистами, искренне — но полушепотом — сетовали мне: