Точно так же, как и слова моего бывшего преподавателя гимназии. Он был ошеломлен, узнав, что из-за футбола мне иногда будет затруднительно посещать его внеклассный философский коллоквиум, на который он меня пригласил. Он даже не мог понять, о чем я ему говорил.
— Простите! — сказал он, с грустью и раздражением качая головой. — О чем вы? Что за абсурд!
Он выглядел совсем как папа Пий XII, только не был наделен властью. Но имел точно такой же бледный, с оттенком слоновой кости, цвет кожи, щуплое, хрупкое телосложение, на лице его были очки в металлической оправе и неизменное выражение грусти, отстраненности и рассеянности, как будто он пребывал не здесь или постоянно молился. Мне кажется, что от временного земного присутствия он не испытывал ни малейшей радости. Оно, видимо, вызывало в нем беспрерывное, постоянно подпитываемое легкое раздражение, которое пугало меня; зато привлекала его столь же постоянная, предполагаемая, более того, ощущаемая мною связь с небом, нравилась его мрачноватая грусть, но было в ней и нечто угрожающее, и это уже не нравилось. Многое в нем мне было непонятно и потому интересно.
Насколько я помню, говорил он со мной на вы.
— Если вы намереваетесь стать серьезным человеком…
Мы стояли в прозрачной полутьме монастырского коридора. Я почувствовал, как к горлу подкатывает комок. Никто еще не говорил со мной так серьезно. Преподаватель, что абсолютно правильно, разговаривал с пятнадцатилетним подростком не как равный с равным, равноправными мы с ним не были, он говорил чуточку свысока, с толикой превосходства и — поскольку мысленно постоянно витал в трансцендентных сферах — несколько скованно; властность, в кругу педагогов обычная, тоже была ему не чужда. Но он смотрел на меня как на человека свободного, то есть разговаривал со мной почтительно, с тем уважением, с каким принято разговаривать со свободным Господним творением, иными словами, в его внимательности выражалась любовь ко Всевышнему. В этой, питаемой любовью к Богу, серьезности, с которой он относился к конкретному человеку, и состояла его глубокая вера.
Я не видел в себе ничего такого, что могло бы вызвать его интерес, он же что-то во мне усмотрел и пригласил на свои занятия, своего рода философские собеседования. Я сказал, что в воскресенье днем не смогу, потому что участвую в чемпионате.
— В чем, простите?
Вопрос был смущенным, он явно не понимал, о чем речь. От этого смущения мне стало стыдно, я тоже смутился и скороговоркой, путано и с совершенно неуместными подробностями стал объяснять ему календарь чемпионата второй лиги Будапештской футбольной ассоциации, затем, пространно, о том, что бывают матчи, которые принято проводить по воскресеньям в первой половине дня, и, как бы оправдываясь, добавил, что лично я не люблю играть по утрам, все равно что играешь за дубль…
— Как вы сказали?.. За дубль?!..
Я тут же умолк. Два разочарования внезапно пересеклись.
И тогда он сказал, что если я намереваюсь стать человеком серьезным, то должен выбрать что-то одно — серьезность или футбол. Ответ он прочел по моим глазам.
Мой отец, по собственному признанию, в футбольной команде играл правым крайним.
— Бегал-то я о-го-го!
В этом плане мы смело могли подшучивать над отцом, быстроногий правый крайний сносил наши шутки с достоинством. В перерывах между матчами (мы проводили их на лугу) игра продолжалась около дома; играли в мини-футбол или били по импровизированным воротам, куда ставили в качестве вратаря сестренку. Что было сопряжено с так называемым «риском тетушки Голиат» — мяч временами неотвратимо залетал к соседям, и нам приходилось идти к их калитке и там канючить: «Те-туш-ка Голиат! Те-туш-ка Голиат!» Для обозначения улетевшего не туда мяча возник даже специальный термин: «тетушка Голиат». Мы немного ее побаивались. Тетка она была неприветливая, неспособная — надо же! — даже мячу порадоваться, ходила, с трудом переставляя ноги, и вот так, едва переступая, она отправлялась на поиски мяча, потом тащилась к калитке и, словно арбуз, передав мяч, с укоризной смотрела на нас. Она никогда не ругалась, на лице ее не было видно никаких эмоций. Казалось, она постоянно следила за нами. И если вступала с нами в беседу, то разговаривала как со взрослыми, что внушало нам страх. Поэтому установленный нами лимит составлял две «тетушки Голиат» за вечер. Когда же мы его превышали, то отправлялись к отцу (если он был дома) и просили выручить из беды. Отец выручал нас беспрекословно, как будто это входило в его обязанности.
Голиаты были хорошими соседями, но о них говорили, что они коммунисты. Дядюшка Голиат был коммунистом старым, из металлистов, бывших социал-демократов, а тетушка Голиат — коммунисткой повой, сделавшей карьеру уже после 1956 года. Понятия «хорошие» и «коммунисты» совместить было очень трудно, поэтому матери, которая призывала нас быть осторожными при Голиатах, мы не верили. Какие они коммунисты, если известно, что коммунисты бывают либо с копытами, либо такие, как наша училка Варади. (Позднее до меня доходили слухи, что они постоянно закладывали нас. Хотя при этом могли мирно судачить с родителями о состоянии тротуара. Доходили, правда, и обратные слухи: о том, что они на нас не стучали. Более того, поговаривали, что стучали на тетушку Голиат, которая была шишкой, а у шишек, известное дело, врагов всегда хоть отбавляй.)
И если уж отец выходил из дома, то непременно включался в игру, мы снисходительно позволяли ему, хотя и давали понять, что у всякого великодушия есть пределы (мы ждали, когда он уйдет, чтобы продолжить игру нормально), но фатер и не настаивал, понимая, что в смысле профессионализма он не очень-то вписывается в команду.
Как это ни банально, мне врезалась в память минута, когда отец словно бы между прочим бросил (куда, кому, зачем?), что я играю лучше, чем он когда-то. Чем он когда бы то ни было. Я попросил его повторить. И он повторил.
— Старик, ты играешь лучше, чем я когда-то. Чем я когда бы то ни было. — И гордо расправил плечи.
Чем это он гордится, не понял я, ведь гордиться должен я, перешагнувший через его труп. Никогда, ни до этого, ни потом, мне и в голову не приходило, что я должен превзойти отца, но в эту минуту я подумал именно так, я превзошел отца.
— Я тебя победил.
Щемящее, сладкое чувство.
Но все испортил задумчивый взгляд отца, каким он окинул меня, заметив, как я напыжился; я с испугом подумал, что отца победить невозможно. Потому что нет поля. Или есть поле, но нет игры. Или есть игра, но в ней не забивают голов. А если и забивают, то нет судьи, который бы их засчитал. А если и есть судья — то это он сам.
Словом, вся эта ерунда насчет соперничества с отцом никогда не лезла мне в голову, лишь в тот день, когда прозвучала отцовская фраза и когда, между прочим, на ногах у меня впервые в жизни были бутсы с шипами — какое-то музейное старье, подаренное мне Ламби Фишером, в свое время игравшим вместе с отцом; не бутсы даже, а, можно сказать, ботинки, высокие и тяжелые; их прежний владелец входил, кажется, в руководство «Фради», во всяком случае, считался в футбольном мире фигурой и обещал как-нибудь взглянуть на меня, оценить, на что я гожусь, а ведь я уже превзошел отца, и, стало быть, жизнь моя на подъеме, ведь если в одиннадцать лет я достиг определенного уровня, уровня моего отца, по поводу которого мы, разумеется, не испытываем иллюзий, то это уже кое-что; я хотел навсегда запомнить этот момент: грязную, пыльную улицу, нетерпеливое лицо сестренки, стоявшей в воротах, и незнакомое ощущение тяжести от бутс дядюшки Ламби.
Играя в футбол, мы могли позволять себе что угодно. На поле командовали мы, и отец безропотно подчинялся столь непривычному порядку вещей.
— Скажите, Папочка, а что полагалось тому, кто не пасовал мяч его сиятельству быстроногому правому крайнему? Феодальная секира безжалостного палача?
Мы набивали мяч, перебрасывали его друг другу — это был наш файф-о-клок, — а он с удовольствием наблюдал за маленькими «графьями». Я не помню, чтобы он любовался нами в другие минуты. Только когда мы играли в мяч. И мы никогда не были так близки с ним, как в эти мгновения у нашего дома, между двумя «тетушками Голиат». Легкость, преисполненная любви, и стихийная радость связывала нас всех, хотя, в конечном счете, мы ждали, когда он оставит нас и вернется за пишущую машинку. Правда, ждали без нетерпения. Ждали естественно. Родители никогда не рассказывали нам о том сказочно-прекрасном мире, который у нас стащили тетушка Голиат и Ко, поэтому мы и не мечтали о нем. Молчали они об этом не из-за опасений (понравится, мол, еще!), не из-за безответственности, напротив, традиция эта (семейная), наверное, казалась им такой прочной, что не стоило на нее тратить слова. Зачем ухаживать, к примеру сказать, за дубом с тем же тщанием, какого требует какой-нибудь хилый кустик. От спокойного небрежения можно в любой момент перейти к спокойной заботе, суть остается в слове «спокойный»; хочешь говори, хочешь молчи, от этого все равно ничего не изменится. Хотя между «неговорением» отца и матери ощущалась разница — если отец молчал, то матушка наша умалчивала.
Единственной из всей семьи, кто вспоминал иногда о минувшем блеске, была мамочкина сестра Боди, носившая на шее бархатную ленточку а la Винтерхальтер (мы никогда не называли ее тетей Боди, а только Бодицей, Бобикой), но ее высказывания были всегда весьма нестандартными; поскольку дед мой по материнской линии служил у деда по отцовской линии в должности управляющего, то все намеки (никогда не складывавшиеся в целостную историю) обычно сводились к смелости и достоинству дедушки Апика, с которыми он противостоял дедушке «графу Морицу», но понять что-либо в хитросплетении их отношений нам было нелегко.
Зато когда мы играли у дома в футбол, то в этом вечернем общении с отцом нам очень хотелось выяснить два вопроса: о праве меча, то есть о праве помещика казнить и миловать, ну и главным образом — а как обстояло с правом первой ночи, с jus primae noctis. («Что-что, это вы выучили! А о семи смертных грехах и битве при Лепанто, поди, не слыхали!», «А битва при Нандорфехерваре!», «Глупцы!») Вообще-то, с отменой этого права народная демократия явно поторопилась. Отец усмехался, и потому нам казалось, что если права эти и отменили, то все же