Хасидские рассказы — страница 50 из 71

[24].

— Что ты говоришь! — отвечает мать. — Важнее детям сшить что-нибудь. Рувим бегает босиком, он на прошлой неделе занозил себе ногу и до сих пор хромает… Дело идет к зиме, им нужны рубашки, фуфайки, нужны и пальтишки.

— Возьми для всех!

— Слышишь? — говорит добрый ангел. — Если ты произнесешь грешное слово, твоя мать останется без нового платья, а ты ведь знаешь, что старое совсем износилось и висит клочьями, твои братья будут в самые сильные морозы бегать босиком в хедер, а летом ноги их будут искалечены занозами.

— Я скажу тебе по правде, — заявляет мать, — нужно было бы все определенно оговорить заранее: ведь очень добрым человеком его назвать нельзя… Нужно оговорить, сколько он оставит ей, потому что наследников будет видимо-невидимо. Если не настоящее завещание, то пусть по крайней мере даст простую расписку. Сколько еще может прожить такой, как он? Еще год, два…

— При хорошей жизни, — вздыхает отец, — живут долго.

— Долго! Не забудь, что ему семьдесят… Иногда… иногда мне кажется, будто у него мертвеет кожа под ушами…

А злой ангел нашептывает мне: «Если ты будешь молчать, ты пойдешь к венцу с мертвецом, мертвецу ты достанешься»…

Мать вздыхает.

— Все в руках Божьих, — говорит отец.

Мать вздыхает снова, а отец продолжает:

— И что можно было поделать?.. Разве был какой-нибудь лучший исход? Конечно, если б я был здоров и мог зарабатывать, если бы был хоть кусок хлеба в доме…

Он не кончает. Мне кажется, что в сердце отца что-то зарыдало.

— Будь она хоть года на два моложе, я пошел бы на крайность… Я знаю… рискнул бы в лотерее.

Я молчу.

* * *

Мой семидесятилетний жених дал денег на свадебные наряды, несколько сот злотых дал отцу и на мое имя «дополнительную расписку»[25] на сто пятьдесят злотых.

Люди говорили: выгодная партия.

Я вновь обрела подруг. Подруга в атласном платье с золотой цепочкой и часами заходила ко мне по два-три раза на день. Она была счастлива, что я не отстала от нее, — что мы венчаемся в один месяц. Были у меня и другие подруги, но эта ни на минуту не отходила от меня: «Те, другие, ведь „сморкатые девчонки“, кто знает, сколько они еще в девушках насидятся».

Жених Ривке был издалека, но жить они будут у ее родных еще два-три года. Все это время мы будем жить душа в душу: она будет забегать ко мне на чашку цикория, я к ней, а в субботу вслед за послеобеденным сном на чашку бульона.

— А когда я буду рожать, — спросила меня однажды Ривке, и лицо ее просияло, — будешь ли ты сидеть у моего изголовья?

Я молчу.

— Пустяки! И чего ты так печалишься? Случается и в семьдесят лет тоже…

— Э! — продолжает утешать Ривке. — Бог захочет — и веник стреляет!.. А если и нет, как долго, думаешь ты, он протянет? Не может же человек жить вечно! Такое счастье мне, какой ты будешь молодой и красивой вдовой, — пальчики облизать.

Ривке не желает реб Занвилю дурного, хотя он и порядочная дрянь! Ту жену он тиранил, но она была больная, а я крепка, как орех… со мной он будет обращаться хорошо, и как еще хорошо…

* * *

«Он» возвратился!

Отцу действительно стало лучше, но однажды ему захотелось сухих банок — без этого он боялся выйти из дому. Он чувствует, что от лежачей и сидячей жизни вся кровь скопилась в одном месте. Надо разогнать ее! Кроме того, у него немного ломит спину, а против этого банки — испытанное средство.

Я задрожала, как в лихорадке: ставит банки не сам фельдшер, а его «подручный».

— Ты пойдешь за лекарем? — спрашивает меня отец.

— Что ты? — перебивает мать. — Девушка невеста…

Пошла мать.

— Почему ты так бледна, дочь моя? — спрашивает отец с испугом.

— Так, ничего.

— Уже несколько дней… — допытывается отец.

— Тебе это кажется.

— Мать тоже говорит.

— Пустяки.

— Сегодня, — старается обрадовать меня отец, — тебе будут примерять твои свадебные наряды.

Я молчу.

— Ты совсем не рада?

— Почему же мне не радоваться?

— Ты ведь не знаешь даже, что шьют тебе.

— С меня ведь сняли мерку.

Тем временем возвратилась мать с самим фельдшером.

У меня отлегло от сердца; но в то же время мне было больно чего-то. «Ты его никогда, может быть, больше не увидишь», — говорил мне какой-то внутренний голос

— Ну и свет, — вздыхает фельдшер, входя в комнату, кряхтя и запыхавшись, — реб Занвиль женится на молодой девушке, а Лейзерл, сын синагогального старосты, становится «порушом»[26] — удрал от своей жены!

— Лейзерл? — удивленно спрашивает мать.

— Он самый. А я, шестидесятилетний старик, должен с утра до ночи быть на ногах, тогда как мой подручный, молодой человек, ни с того ни с сего заболел.

Меня снова бросило в жар.

— Не держите у себя такого гоя, — вставляет мать.

— Гой? Что значит — гой?..

— Что мне до ваших сплетен, — нетерпеливо обрывает отец, — делайте лучше свое дело.

Отец мой, вообще, был добр. Мне всегда казалось, что он не в состоянии и мухи обидеть, и, несмотря на это, в его словах чувствовалось глубокое пренебрежение к фельдшеру.

Будучи пригвожден к постели, он бывал счастлив, когда заходил кто-нибудь побеседовать с ним; с одним только фельдшером он никогда не мог слова сказать, — он постоянно обрывал его посреди речи, побуждая его делать свое дело. Только теперь я впервые так сильно почувствовала это. У меня сжалось сердце. Я подумала, что он еще хуже обошелся бы с «подручным», который теперь лежит в постели.

Чем он болен?

Говорит, что у него порок сердца.

Что это за болезнь, я не знала, — должно быть, это что-то такое, от чего иногда ложатся в постель. Тем не менее, сердце подсказывало мне, что и на меня падает часть вины в этом.

Ночью я плакала во сне; мать разбудила меня и села у моего изголовья.

— Успокойся, дитя мое: не станем будить отца. — И мы продолжали наш разговор шепотом.

Я заметила, что мать сильно встревожена. Она глядит на меня испытующе и хочет что-то выведать, но я твердо решила ничего не говорить ей, по крайней мере, пока спит отец.

— Отчего ты плакала, дитя мое?

— Не знаю, мама.

— Здорова ли ты?

— Да, мамочка! Временами только у меня болит голова.

Она сидела, опершись на кровать. Я придвинулась и склонила свою голову к ней на грудь.

— Мама, — спрашиваю, — почему у тебя так сильно бьется сердце?

— От страха, дочка моя.

— Ты тоже боишься по ночам?

— И днем, и ночью, — я постоянно боюсь.

— Чего ты боишься?..

— Я боюсь за тебя…

— За меня?

Мать не отвечает, но я чувствую, что ее горячая слеза скатилась ко мне на лицо.

— Ты плачешь, мамочка?

Слезы падают все чаще и чаще. «Не скажу», — решаю я твердо.

Через некоторое время она внезапно спрашивает меня:

— Не говорила ли тебе чего-нибудь Ривке?

— О чем, мама?

— О твоем женихе?

— Откуда ей знать моего жениха?

— Если бы она знала его, то не говорила бы; но так, знаешь, мало ли что говорят в городе… От зависти… Еврей богач в силах еще на старости лет взять молодую девушку… Наверное чешут языки, я знаю? Не говорила ли она тебе, что он последнюю жену замучил до смерти?

Я совершенно хладнокровно отвечаю, что слышала нечто подобное, но от кого не помню.

— Наверное, от Ривке чтоб ей только рот скривило, — сердится мать.

— Отчего же, — спрашиваю я, — она так внезапно умерла?

— Отчего? У нее был порок сердца…

— Разве от порока сердца умирают?..

— Конечно…

Меня как обухом по голове ударило.

* * *

Я сделалась примерной дочерью, всюду хвалили меня. Не говоря уже об отце и матери, но даже портной никак не мог взять в толк, почему это я ничего не прошу для себя. Мать делала все, что хотела, она покупала то, что ей нравилось, выбирала материю и наряды по своему вкусу…

Ривке рвала на себе волосы: как это можно в таких вопросах полагаться на мать — женщину старого покроя?! Ведь ты не сумеешь в субботу показаться ни в синагогу, ни на улицу, никуда!

— Ты губишь себя! — заканчивала она.

Мне пришло в голову, что моя жизнь давно загублена, и я спокойно стала ждать «Субботы Утешения»[27], когда должны были пригласить жениха на «кидуш»[28]

Потом будет «призыв к Торе», а потом свадьба.

Отцу в самом деле лучше. Он иногда выходит из дому, понемногу начинает осведомляться о ценах на хлеб.

Говорить, как он предполагал, с женихом по поводу займа он считал еще преждевременным. Он рассчитывает в «Субботу Утешения» пригласить Занвиля к ужину, а после ужина намекнуть об зтом.

— Раз дела так поправились, — сказал как-то отец, — надо отослать долг лекарю, хотя мы теперь и пользуемся кредитом. Он не требует, не присылает больше подручного, а приходит сам, но все-таки пора уже и покончить с ним счеты.

Сколько ему было послано — я не знаю, деньги отнес Авремеле, который должен был по пути в хедер занести фельдшеру несколько злотых. Но все-таки подручный пришел!

— Что? Мало прислал? — спросил отец.

— Нет, реб Иегуда, — я пришел проститься.

— Со мной? — спрашивает удивленно отец.

Как только он вошел, я опустилась, почти упала на первый попавшийся стул. Но, услышав последние слова, быстро встала, и в моей голове промелькнула мысль, что я должна защитить его, не дать в обиду. До этого, однако, не дошло.

— Я захаживал к вам, — заговорил он своим мягким, проникающим в душу грустным голосом. — Теперь я уезжаю навсегда… Я думал…

— Ну, ну, прекрасно, — прервал отец уже более приветливо. — Садись, молодой человек, — это даже очень хорошо с твоей стороны, что ты помнишь почтенных людей, очень хорошо…