И последнее слово вырывается из ее горла, как крик о помощи во время пожара.
Она вспоминает, где лежит веревка… да, под печкой… думали на зиму печь перевязать, она, должно быть, еще там…
Она подбегает и находит веревку: о радость — она клад нашла! Она бросает взгляд на потолок — крюк висит… Нужно лишь вскочить на стол.
Она вскакивает…
Но сверху она вдруг видит, что испуганный, ослабевший ребенок поднялся, перегибается через колыбельку, хочет вылезть! Вот, вот он упадет!
— Мама! — едва выкрикивает ребенок своим слабым горлышком.
Ее охватывает новый прилив гнева.
Она бросает веревку, соскакивает со стола, бежит к ребенку, кидает его головку назад на подушку и злобно кричит.
— Выродок! Даже повеситься не дает мне! Даже повеситься спокойно! Сосать уж ему хочется! Сосать!.. О! Яд будешь ты тянуть из моей груди! Яд!
— На, обжора, на! — выкрикивает она одним духом и сует ребенку в рот свою иссохшую грудь: — На, тяни… терзай!
Смерть музыканта
а кровати скелет, обтянутый желтой, высохшей кожей. Михель-музыкант умирает. Тут же на сундуке сидит жена его Мирль с распухшими от слез глазами. Восемь сыновей — все музыканты — разместились в тесной каморке. Тихо. Никто не нарушает молчания, говорить не о чем. Доктор давно уже махнул рукой, фельдшер тоже; далее Рувим из богадельни, известный специалист по этой части, сказал, что надо оставить всякие надежды… Наследства делить не придется, саван и могилу даст погребальное братство, а от «кружка носилыциков» еще по рюмочке перепадет. Все просто и ясно, говорить не о чем. Одна только Мирль не хочет поддаться! Сегодня она ворвалась с отчаянными воплями в синагогу. Теперь она пришла с кладбища, где совершила «обмер могил». Она все твердила свое: «Он умирает за грехи детей. Они не набожны, распущены, — за это Господь отнимает у них отца»… «Оркестр лишается своей красы, свадьбы потеряют всю свою прелесть; ни у одного еврея не будет уже настоящего веселья». Но Божьему милосердно нет границ. Надо кричать, молить так, чтобы мертвые услышали! А они, родные дети, музыкантишки, жалости у них нет, «цицис»[29] не носят… Если бы не тяжкие грехи… Есть же у нее на небе дядя, шойхет, он там, наверное, один из первых, он бы ей не отказал. При жизни он, блаженной памяти, всегда ласково относился к ней… Он и теперь, наверное, благоволит к ней, он бы хлопотал, он бы все сделал для нее… Но грехи, грехи! «Ездят на балы к гоям, едят там хлеб с маслом и Бог знает что еще!.. Без „цицис“!.. Не может же он стену прошибить!.. Он, разумеется, делает все возможное… Ох, грехи, грехи!» Сыновья не отвечают, сидят потупившись, каждый в своем углу.
— Еще не поздно! — всхлипывает она. — Дети, дети! Опомнитесь, дети! Покайтесь!
— Мирль, Мирль! — отзывается больной. — Оставь, Мирль, уже поздно, я уже свое сыграл, Мирль; довольно, Мирль, я хочу умереть.
Мирль вспыхивает.
— И поделом!.. Умереть ему хочется, умереть… А я?.. А меня?.. Нет, я не позволю тебе умереть, ты должен жить, ты должен… Я так буду кричать, что смерть не осмелится подойти к тебе!
Видно было, что в душе Мирль открылась старая, не зажившая рана.
— Оставь, Мирль, — молит больной, — довольно мы проклинали друг друга при жизни… Довольно… Перед смертью не идет это… Ох, Мирль, Мирль, оба мы грешили… Пусть уж будет конец… Замолчи лучше. Я все время чувствую, как холодная смерть от ног подползает к сердцу, как отмирает член за членом… Не кричи, Мирль. Так лучше.
— Потому что ты хочешь избавиться от меня, — перебивает Мирль. — Ты всегда хотел избавиться от меня, — горько плачется она, — всегда! У тебя на уме постоянно была черная Песя… Ты всегда говорил, что ты хочешь умереть… Горе мне, горе… Даже теперь он не хочет покаяться… Даже теперь… теперь…
— Не одна черная Песя, — горько улыбается больной. — Много их было: и черных, и белокурых, и рыжих. Но от тебя, Мирль, я никогда не желал избавиться… Девица — девицей. Волокитство — это уже в музыкантской натуре… ноет, как нарыв… Наваждение какое-то… А жена — женой!! Это вещи разные… Помнишь, когда черная Песя задела тебя посреди улицы, я задала ей здоровую трепку… Молчи, Мирль! Жена остается женой! Разве если развестись… Да и тогда душа болит…. Поверь, Мирль, я буду скучать по тебе, по вас тоже, дети! Вы тоже принесли мне много горя, но ничего… Таково уже влияние скрипки, — таков уже язык музыкантский… Я знаю, вы относились ко мне без должного уважения, но все же вы любили меня. Если мне случалось выпить лишнее, вы обзывали меня пьяницей… Так нельзя, отцу нельзя так говорить… Ну, что ж… И у меня был отец, и я с ним тоже не лучше обращался… Но довольно об этом!.. Я прощаю вас!..
Речь эта утомила его.
— Я прощаю вас, — начал он снова через несколько секунд. Он приподнялся на постели и обвел глазами окружающих.
— Взгляни на них, на этих истуканов, — заговорил он вдруг, — уставились в землю, как будто рта раскрыть не могут. Что, все-таки жалко отца? Хоть и пьяницу, а жалко?
Младший из сыновей поднял голову. В то же мгновение веки его задрожали, и он разразился громким плачем. Остальные братья последовали его примеру. Через минуту четырехаршинная комнатка огласилась громкими рыданиями.
Больной смотрел и таял от удовольствия.
— Ну, — спохватился он вдруг, как бы вновь собравшись с силами, — довольно, это слишком вредно для меня… Довольно, дети, послушайтесь отца!
— Разбойник! — кричит Мирль. — Разбойник! Пусть они плачут, — слезы их могут помочь, Боже ты мой!..
— Молчи, Мирль, — перебивает больной, — я уже говорил тебе, что я свое сыграл… Довольно… Эй! Хаим, Берл… Иона… Все! Слушайте! Скорее! Берите инструменты!
Все смотрели на него широко раскрытыми глазами,
— Я приказываю, я прошу вас! Сделайте это для меня, возьмите инструменты и подойдите ближе к постели.
Дети повиновались и окружили постель больного — три скрипки, кларнет, контрабас и труба…
— Я хочу услышать, как оркестр будет играть без меня, — говорит больной. — А ты, Миреле, прошу тебя, кликни пока соседа.
Сосед был служкой в «братстве носильщиков». Мирли не хотелось идти, но больной смотрел на нее с такой мольбой, что она должна была повиноваться. (Впоследствии она рассказывала, что это «Миреле» и предсмертный взгляд были совсем такие, как сейчас после венца… «Помните дети, — повторяла она, — его сладкий голос и этот взгляд!») Вошел служка братства, окинул взглядом больного и сказал:
— Потрудитесь, Мирль, созвать миньон[30].
— Не надо, — отозвался больной, — на что мне миньон, у меня свой миньон — мой оркестр! Не ходи, Мирль, мне не нужен миньон.
И, обернувшись к детям, он продолжал:
— Слушайте, дети… Играйте без меня, как со мною, играйте хорошо… Не нахальничайте на свадьбах бедняков… Почитайте мать. А теперь — сыграйте мне отходную… Сосед будет читать…
И четырехаршинная каморка наполнилась звуками музыки.
Айзикль-резник
1Богач воскресает из мертвых, а меламед внезапно умирает
вадцать лет Авигдор был меламедом, двадцать лет обучал детей самых богатых хозяев в местечке — и вдруг заболел. У него пошла горлом кровь, он потерял голос и сильно исхудал.
— Жаль, — говорили в местечке, — человек знающий и к тому же хороший меламед.
Авигдор был одинок, как перст. Приехал он еще молодым человеком издалека и сразу взялся за обучение детей. Ни родственников, ни близких у него здесь нет. Он вдовец, имеет четырехлетнего сынишку. Дети у него были недолговечны, а напоследок умерла от родов жена. Поистине, пути Господа неисповедимы!
Но община позаботилась об Авигдоре:
Во-первых — решили в синагоге — нельзя отобрать у него учеников, с голода умрет. Правда, говорят, будто чахотка заразительна, но мало ли что говорят. Мы же знаем, что жизнь и смерть в руках Божиих. Без Его воли ангелу смерти нет доступа, волос не упадет с головы человека.
Так решили в синагоге во время утренней молитвы и окончательно скрепили за вечерней молитвой, а все же ученики оставили реб Авигдора.
Испортил дело некий выскочка, разбогатевший еврей, двоюродный брат местного «мумхи» (фельдшера). За ним последовали и другие.
Но не может же община равнодушно смотреть, как еврей, знаток Талмуда, умирает с голода.
Нужно действовать! Этого требуют и благочестие и справедливость. Вопрос только — кому действовать. Вся синагога в один голос твердит, что обязанность помочь падает на тех хозяев, которые отобрали у него своих детей. Те же говорят: «Евреи отвечают друг за друга», — поддержать еврея, знатока Талмуда, обязана вся община. Понятно, они не отказываются, сделают возможное, но взять на себя все — они не могут.
Тут возникает другой вопрос: откуда община возьмет денег? В городе три представителя приходских правлений, но главным заправилой является реб Шмерль, человек набожный, уравновешенный, погруженный в тихое, безмятежное благочестие. И реб Шмерль утверждаешь, что средств, которыми, располагает община, совершенно недостаточно, что община — дырявый мешок, — невозможно свести концы с концами, и ему приходится тратить из собственного кармана. Остается одно из двух: либо развестись с женой, которая мечет громы и молнии, либо отказаться от общественных дел — и пусть другой попробует запрячься в это ярмо! Но прихожане думают, что это не так страшно, исход найдется: можно избрать другого старшину, или поискать новых источников дохода.
Можно, например, сделать новый налог на что-нибудь, — на субботние свечи, на съестные припасы, мало ли на что. Жидкие дрожжи уже сданы в откуп, так нужно сделать налог на прессованные, не то можно еще на три года сдать в аренду баню, а, может быть, лучше всего принять четвертого резника. Эти три резника прямо золото загребают, почему же не зарабатывать и еще одному еврею, хотя бы он и не приходился реб Шмерлю родственником? Кстати, кое-что перепадет и на долю общины. К налогу все равно придется прибегнуть: необходимо починить микву, не то женщинам прямо грозит опасность; уже несколько лет талмуд-тора бездействует, пора, давно пора открыть ее_
Если же члены общины не дадут своего согласия ни на то, ни на другое, то пусть они соберут между собою деньги, но таки порядочную сумму, чтобы было на что посмотреть! Женатых молодых людей, живущих на всем готовом у родителей, слава Богу, достаточно, — у них и времени вдоволь и ноги здоровые.
Пока тянулись эти разговоры, Авигдору отказали от квартиры, и он остался с сынком под открытым небом.
День они провели кое-как: посидели в синагоге, заходили к знакомым. Повсюду гостеприимные хозяева их чем-нибудь да угощали, — рюмкой водки (мальчику давали сладкую водку), кусочком пряника… Переночевать же им никто не предложил. После вечерней молитвы Авигдор с сыном остались одни в синагоге; поторопились уйти даже те, которые обыкновенно оставались после молитвы, чтобы посидеть за душеспасительным чтением. Через некоторое время Авигдору стало холодно в большой, пустой синагоге. Ребенок уснул на скамье; отец не стал его будить, и один пошел в пекарню, где работали всю ночь. Ему позволили присесть, и он уселся у стены, близ топившейся печки. Приятное тепло подействовало на него, и он уснул. Никто не будил его, и Авигдор проспал до позднего утра.
На следующую ночь он привел и мальчика погреться. Он занял прежнее место, мальчик сел возле него и положил голову отцу на колени. Так они оба проспали ночь.
Продолжалось это несколько дней. Потом каким-то образом об этом проведала полиция, и поднялась целая кутерьма. Пекарь чуть не угодил в тюрьму; он с трудом откупился несколькими рублями, и дал подписку, что Авигдора и на порог не пустит.
Скажите, пожалуйста, какое полиции дело до того, что Авигдор — еврей большой учености? Несколько хозяев обратились с просьбой, куда следует, но какое значение в наше время имеет просьба еврея?
Авигдор стал ночевать в бане — и опять та же история. Снова вмешалась полиция, и пригрозила закрыть баню и микву. Настаивать было бы очень рискованно: здание действительно вот-вот рухнет; заикнись только — запечатают, и будет стоить тысячу! По сей день осталось неизвестным, кто донес, но без доноса дело не обошлось, полиция первая никогда не вмешивается.
Теперь ни Авигдору, ни мальчику негде было приютиться, и они оставались в холодной синагоге.
Жалость к ним еще более возросла. Заметили, что на них прямо рубашки нет.
Теперь вся синагога признала, что забота об Авигдоре падает на общину. Но что тут может поделать община? Толковали, толковали, и пришли к заключению, что сдать в аренду баню еще на три года — невозможно: совершенная развалина, никто и гроша не даст, пока ее не починят.
Принять еще одного резника опасно: дело не обойдется без распрей, а давно ли из-за распрей по поводу резника чуть не полгороду пришлось платить штраф «за патенты»!.. Такова уже доля наша еврейская!..
Затем оказалось, что прессованными дрожжами в большинстве случаев торгуют не евреи. Налога на съестные припасы не допустят ремесленники, а ремесленники и «братство могильщиков» — одна компания. Сейчас вмешается и погребальное братство.
Против налога на птицу восстает большинство зажиточных хозяев. Они говорят, что или перестанут есть птицу, если установят такой налог, или устроятся так, что ее будут резать за городом. К рыбе и без того не подступиться… Откладывать дело в долгий ящик тоже нельзя, — остается, следовательно, одно: сделать сбор среди прихожан. Поговаривают о том, кому с кем пойти.
Но человек предполагает, а Бог располагает.
Однажды, в самый обыкновенный будний день, тишина, обычно господствовавшая на базаре, сменилась необыкновенным оживлением. Орель-извозчик, сидя в бричке, запряженной не лошадьми — львами, летит сломя голову, не разбирая дороги по рытвинам, ухабам, туда и обратно… От грохота оглохнуть можно. В бричке сидит реб Гавриэль, поддерживаемый с правой стороны своей второй (а может быть, уже третьей) женой, а с левой — местным «мумхой». Оба они поочередно подталкивают извозчика в спину, понукая его; «Поезжай, поезжай! Скорее, разбойник! Пусть десять лошадей погибнут вместо одного человека».
У реб Гавриэля, не про вас будь сказано, заворот кишок. Ему уже, слышно, ртуть давали, а шепотом передают, будто он уже и мускус принимал. Спасти его может раньше Бог, а потом Орель со своими рысаками. Пока же дело плохо! Старый служка погребального братства, видавший на своем веку больше мертвецов, чем иной — живых людей, говорит, что если кишка не выпрямится после этой скачки по базару; то больше надеяться не на что. Нужно очень большое заступничество там, необходимо безграничное милосердие Господа… Откуда-то привезли доктора, но и тот признал, что все в руках Божиих…
О сборе денег для Авигдора как-то вдруг перестали говорить. Почему же, собственно, — никто не решается высказать причину, но всякий ее знает. Очередной старшина погребального братства заважничал, стал даже старикам говорить «ты», и уж никому и понюшки табаку не даст, на поклон едва кивнет. Он знает, что власть теперь в его руках!
А у общины с реб Гавриэлем давние счеты, и денег хватит теперь не на одного Авигдора. Человек реб Гавриэль богатый, имеет три дома, две лавки, о наличных деньгах и говорить нечего, а детей у него нет… И ничего он никогда не дает: ни в одну кружку не бросит ни гроша, не даст ничего на пасхальные опресноки для бедных, ни тарелочного сбора, ни для кружки раби Меера-Чудотворца, ни бедняка никогда не пригласит на субботу… На Пурим он как раз заболевает и велит запереть окна и двери. Со времени своей последней женитьбы (а этому будет уж лет двадцать) он даже ни разу не угостил прихожан пряником и водкой.
Зла, Боже упаси, ему никто не желает. Еврей остается евреем, и к Богу с советами никто соваться не станет, но — что правда, то правда.
У Ореля-извозчика уже пала одна лошадь, и старшина погребального братства еще больше храбрости набрался: жены даже перестал бояться!.. В наши дни хоть и редко, но все же случаются чудеса. Реб Гавриэль пожертвовал в синагогу несколько фунтов свечей, и это возымело свое действие: он воскрес из мертвых.
А реб Авигдор внезапно умер.
2Похороны
Похороны на долю Авигдора выпали редкие: собрались все, и стар и млад.
Но все же то были — я не нахожу другого слова — сухие похороны: ни вдовы не осталось, ни сирот.
Женщинам не за что уцепиться. Никто не падает в обморок; даже слезы как-то не льются. Бедный сирота еще не понимает значения слов «могила», «умереть», лицо у него скорее испуганное, чем заплаканное. Тут действительно разжалобиться нечем. Если одна из женщин вспомнит о собственной горькой доле и заголосит, то крик остается висеть в воздухе, никто не поддержит, не продолжит, — и одинокий вопль застывает сейчас же, замирает в пространстве.
Женщины поэтому скоро все отстали.
Это заметил Иона Бац, очередной старшина «братства могильщиков», и крикнул им вслед:
— По домам, бабы, а? по домам? Похороны без слез все равно, что — не про вас будь сказано — свадьба без музыки.
Женщины издали ругают «долговязого Иону», но все таки расходятся.
Расходятся понемногу и мужчины.
Вечно занятые лавочники да старики и слабые идут только до конца своей улицы. Другие провожают покойника до конца города и там останавливаются, а, остановившись, стучатся в первое попавшееся окно. Там уже знают, что это означает, и выносят кружку воды. Провожавшие польют себе на кончики ногтей, повздыхают, произнесут соответствующую молитву и уходят каждый своей дорогой, чтобы снова взяться за прерванные дела.
Молодожены, живущие еще на иждивении родителей и занимающиеся изучением Торы, бывало, учились у Авигдора, или вели с ним диспуты, — и они провожают его за город. Но до кладбища и они не доходят.
День выдался прекрасный, светлый, и они сворачивают направо, к реке, чтобы там умыть руки, некоторым хочется погулять, — специально для этого не стоит ходить за город, но раз они уже там, то почему не воспользоваться случаем?.. Иные собираются выкупаться.
Только несколько меламедов засыпали могилу и подсказали сироте слова заупокойной молитвы. Но и они спешат обратно в хедер: ученики, наверное, там уже «все верх дном перевернули».
Дощечку с надписью «здесь покоится…» — временный надгробный памятник, который наверное не будет заменен другим, постоянным, укрепил на могиле Иона Бац, сыпля при этом всевозможными проклятиями на головы зажиточных хозяев города; все силы они у него отняли, выжали последние соки, а потом бросили, как корку выжатого лимона
«Носильщики» запирают кладбище.
До города около версты ходьбы. Солнце уже заходит. Придут к вечерней молитве и, пожалуй, еще успеют пропустить по рюмке… За работу уже все равно сесть не придется, и потому идут медленно, не переставая ругать богачей за их жестокосердие… Они-де относятся так не к одним меламедам… Как они поступают по отношению к беднякам вообще и ремесленникам в частности? О покойнике позабыли, переходят к невзгодам живых… Бедняки состоят только в кружке могильщиков, ими верховодят богачи — члены погребального братства. Первые работают до седьмого пота, а вторые забирают денежки для родственников старшин, для нескольких бездельников, лизоблюдов… Голос бедняка не имеет никакого значения. Кто выбирает кантора? Богачи! А спроси их, разве могут они отличить настоящую трель от петушиного пения? Разве они знают толк в настоящем пении? И эти обжоры выбирают кантора! Кто назначает резников? Старшина Шмерль — да сотрется имя его! Три резника в городе, и все трое его родственники. Право, пора было бы восстать против этого, но что поделаешь, когда как раз теперь такая дороговизна… Иона Бац у собирался начать закупки для пирушки, которую братство устраивает ежегодно, — но цены такие, что просто не подступись… А во время дороговизны ремесленнику не до бунтов…. С пирушки речь переходит на прошлогодние и последние выборы, — везде обман, мошенничество и т. д.
Бедный сирота плетется сзади, всеми позабытый, совсем оробевший. Глаза глядят испуганно, худенькое личико все в полосах — это следы слез, катившихся по грязным щекам. Губки дрожат, — он еще не успокоился… Он даже голода не чувствует, хотя с утра ничего не ел.
Ног дети не умеют долго грустить. Внимание его привлекают камни, лежание по обеим сторонам шоссе. Через каждые несколько шагов лежит такой камень на бугорке, поросшем травой. Издали камень смотрит на него одним большим глазом, — он подходит ближе и видит, что это круг, с написанной посредине цифрой. Ему не интересно знать назначение камня, но он должен попытаться через него перепрыгнуть. Удалось! Он спешить ко второму камню, прыгает еще более ловко, и спешит дальше, пока не обгоняет всю компанию.
— Смотри-ка, смотри, — сирота-то!
— Босой он, бедняжка, — со вздохом замечает Иона Бац.
— Мои тоже ходят босиком, — отзывается Гешель-шапочник.
— Но они хоть не сироты, говорит Иона.
— Фью! — свистнул Берель-кондитер. Это должно означать: много помогут родители, если они сами голыши.
День близится к концу. В небе появляется подвижная туча ласточек. Воздух наполняется щебетанием, Шелестом их крылышек… Стоит писк, шум, затеваются игры… Играя, спускается несколько ласточек вниз, за ними падают еще несколько, описывая причудливые зигзаги, все ниже, ниже… Изумленный сиротка останавливается с раскрытым ртом, следя за птичками. Через минуту у него вырываются из горла какие-то странные звуки: это он вздумал подражать ласточкам. Он начинает подпрыгивать, как будто хочет подняться к ним, хлопает в ладоши, с восторгом глядя на веселое воздушное общество. Вдруг он поднимает камешек и начинает прицеливаться в низко летающих птичек.
— Только что молился за покойного отца, — сердито говорит Гешедь-шапочник. — Стоит рожать и воспитывать!
— Что понимает ребенок? — вступается Иона Бац.
— Даже новорожденный теленок, — говорит Гешель, — и тот мычит, когда уведут корову.
— Но то ведь корова — мать, а не отец, а мальчик не теленок, — говорит кондитер.
Иона Бац зовет сироту:
— Поди-ка сюда, шельмец ты этакий!
Как ни был мягок голос Ионы, но мальчик задрожал… Слетели с его личика улыбка, и радость, вместо них выступил тупой испуг. Мальчик неохотно подошел.
Иона взял его за ручку.
— Пойдем, я отведу тебя домой.
— А где у собаки дом? — шутит кондитер.
Иона Бац задумывается, но не выпускает ручки сироты.
Тихо вошли члены братства в город. Никто из них не заметил, что мальчик поранил себе ногу и прихрамывает.
От страха он даже не вздохнул ни разу.
3Иона Бац и его товарищи
Они вошли в город. В самом начале, там, где расходятся узкие улицы, из которых одна ведет к главной синагоге, а другая — к синагоге братства могильщиков, Иона останавливает своих спутников и озабоченно спрашивает:
— Что делать с сироткой?
— Жени его, — по обыкновению острит кондитер.
— Веди его в главную синагогу, — советует Гешель-шапочник.
— И только?
— Мало у тебя детей? — спрашивает кондитер
— Пусть богачи заботятся.
Вступается Иона:
— А вы помните сына сумасшедшей Ханы?.. Где он теперь?
— В тюрьме, — равнодушно замечает кондитер.
— Ему там лучше, чем моим у меня, — со вздохом говорит Гешель.
— Евреи! — серьезно говорит Иона. — Не грешите перед Богом такими словами.
— Ну?
— Слушайте, что я вам скажу, — изменившимся голосом продолжает Иона. — Сирота пошел за нами… Это неспроста… Это, должно быть, так суждено свыше.
— Тоже сказал!
— Нет, не говорите так. Почему же он ни за кем не пошел, а остался с нами?
— Мы ушли последними.
— Это от Бога… С неба взирают на сирот… Мы не должны оставить его…
Оба пожимают плечами. Иона сегодня что-то необычайно серьезен и кроток… Они глядят на ребенка и сами пугаются: перед ними дрожащая, испуганная птичка. Сердце сжимается!
— Как тебя зовут, мальчик? — мягко спрашивает кондитер.
— Довидль, — чуть слышно произносит ребенок.
— Ну? — спрашивает Иона.
Они молчат.
— Посоветуйте же что-нибудь, — просит Иона.
Но товарищи уже стряхнули с себя жалостливое настроение и больше не хотят смотреть на сироту.
— Возьми его к себе, — говорят оба, не поднимая глаз с земли.
— А жена?
Они молчат. Им хорошо известно, что в доме Ионы бразды травления находятся в руках его жены, что долговязый Иона уже по дороге домой низко опускает голову, а раньше, чем нажать ручку двери, подумает, не найдется ли у него еще какое-нибудь дело. Если такого не оказывается, сгибается он еще ниже. В комнате он ходит, согнувшись в три погибели… Иона-говорун, Иона-верховод и душа каждой пирушки, каждого собрания, любящий выпить, часто дающий волю рукам, Иона — гроза раввина и общины, — дома и рта раскрыть не может — совсем неузнаваем человек.
— Она ему отравит жизнь, — говорит он. — Даже своим собственным детям она вздохнуть не дает, — прибавляет он печально.
— А на что ты, чтобы тебя черти побрали!
— Что поделаешь с женщиной!
Все молчат. Действительно, что поделаешь с женщиной? Если надоест какой-нибудь зазнавшийся богач, Иона не постеснится отколотить его; раввина оборвет грубым словом, — спрячется так, что ты его долго не увидишь… Но женщина? Где найти защиту от женщины, с ее причитаньями, криками и острыми ногтями? Тут уже нет спасения.
— Знаешь что, Гешель, — вдруг спохватывается Иона, как бы очнувшись от сна. — Возьми его к себе.
— С ума ты спятил! Хороши теперь, дела у меня, для своих хлеба не хватает.
— Тебе будут платить.
— Кто будет платить?
— Сколько ты хочешь в неделю?
— По крайней мере, рубль, — отвечает Гешель. — Но кто же все-таки будет платить? — продолжает он.
Всем известно, что деньги всегда хранятся, не у Ионы, а у Сореле, что у него даже нет на рюмку водки, хотя зарабатывает он недурно, котельщик он, слава Богу, хороший!
— А если из общины будут платить? — спрашивает Иона.
— Ну, да так они и расщедрились!
Иона топнул ногой.
— Должны платить!
— Иона, — говорит кондитер, — сдержись! Не впутывайся в общественные дела! Давно уже не было раздора в общине? Хочешь снова раздуть пожар?
Гешель того же мнения:
— Дайте мне сироту, я отведу его в синагогу.
— Я сам его отведу, — резко заявляет Иона.
— Так чего же ты пристаешь?..
Берель и Гешель пожимают плечами и уходят. Иона несколько мгновений стоит в раздумье, а потом кричит им вслед:
— Помни же, Гешель: за рубль в неделю.
— Помню, помню, — отвечает Гешель.
— Какой-то бес в него вселился, прости Господи! — говорит кондитер.
— Ну, действительно жалко, — отвечает Гешель.
— Понятно, жалко. Но знаешь, что я тебе скажу, брат? Жалость — самое дорогое блюдо для бедняка
Они сворачивают в сторону и заходят в первый попавшийся кабачок.
Иона все еще стоит посреди улицы, держа сироту за руку. Он еще не пришел к окончательному решению.
4В синагоге перед вечерней молитвой
— Ты здесь зачем? — спрашивают Иону, увидев его в синагоге.
В городе, слава Богу, тихо. Все успокоились, закурили трубки, и пошли обычные разговоры для времяпровождения. О покойном Авигдоре сказано было много хорошего — все, что можно было сказать. Перешли к хлебным сделкам, заговорили о воинской повинности, о политике… Об эмиграции тогда еще не знали.
Сироту встретили ласково. Кто его ни замечал, останавливался, вздыхал. Кое-кто даже погладил его по головке…
Вдруг все заволновались и устремили взоры на средину синагоги, где находится амвон. Там появился Иона и поставил мальчика на стол. Ребенок заплакал, — он хочет сойти со стола, хочет хоть сесть, ему страшно смотреть с высоты на толпу. Но Иона не пускает. Он крепко держит ребенка за воротник и старается его успокоить.
— Молчи, Довидль, молчи. Для тебя я стараюсь!
Мальчик продолжает всхлипывать, но уже тише. От восточной стены кричит один из богачей:
— В сапогах на амвон! Прочь безбожник!
Иона узнает голос говорящего и отвечает спокойно, но твердо;
— Не пугайся, Рувеле, не пугайся, праведник! Босиком стоит сиротка, — на нем давно нет сапог.
И, разгоряченный собственными словами, он со злобой продолжает:
— Стоять он здесь будет, пока богачи не позаботятся о нем.
Заинтересованная публика молчит.
— Ему, положим, трудно стоять. Босиком он ходил и на кладбище, по дороге поранил себе ногу. Но стоять он должен, прихожане! Должен, потому что он сирота, и некому позаботиться о нем.
— Полюбуйся-ка на этого благодетеля! — кричит кто-то сзади.
— Молиться, молиться! — кричит другой.
— Кантор, к алтарю! — командует синагогальный староста.
Иона с такой силой ударяет кулаком по столу, что гул разносится по всей синагоге. Стоящие поближе испуганно отскакивают в сторону. У амвона стоит дайон, реб Клейнимус. Во время описываемой сцены он успел окончить свое чтение и закрыл свое измученное от напряжения, а может быть, и от голода лицо руками. Вот он отнял руки от лица. В старческих, выцветших глазах светится немая, глубокая скорбь.
— Иона, — робко говорит он, — нельзя силой.
— Молиться не дам! — кричит Иона, хватая с амвона подсвечник.
Староста сел. Кантор остановился на полпути к алтарю.
— Ребе! — зло говорит Иона, обращаясь к дайону. — Вы думаете, молиться хотят они? Боже упаси! Они хотят ужинать. Ведь жены уже готовят ужин. Их ждет горячий суп, хрустящие бублики, кусок жирного мяса с острым хреном. Может быть и сладкая морковь. А сироте есть нечего.
— Не твое дело! — кричит кто-то, прячась за спинами. Реб Клейнимус снова закрывает лицо костлявыми руками, а Иона кричит в ответ.
— Нет, мое дело! Вы разбежались с похорон, как мыши, а сиротку оставили на меня. Но на то была не ваша, а Божья воля! Бог знает, что делает. Он знает, что у бедняка есть милосердие, что он не оставит беспомощным сироту.
Мальчик начинает понимать, о чем говорят. Он немного выпрямляется, правую ручку кладет Ионе на плечо, и так остается стоять, придерживая левой рукой поврежденную ногу.
Единственная пуговица разорванного кафтанчика отстегнулась. Из-под рваной рубашки выглядывает истощенное грязное тело. На лице мелькает странная, грустная улыбка… Он не боится толпы.
Он чувствует, что Иона Бац царит над всеми, и что он опирается на Иону Баца,
— Смотрите, богачи! Смотрите, евреи милосердные! — мягко говорит Иона. — Сиротка босой, с искалеченной ногой.
— У меня найдутся сапожки. Старые, но целые.
Ионе знаком этот голос.
— Хорошо, — говорит он, — это дарит реб Иосель, начало хорошее! Но на мальчике нет и рубашки.
Кто-то другой заявляет, что жена его наверное не поскупится и пожертвует несколько рубашек.
— Хорошо, — говорит Иона, — я уж знаю, Генеле не откажет. Ну, а верхняя одежда?
Кто-то обещает и это. Иона все принимает.
— Но кормить, — продолжает Иона. — Кто кормить его будет? Почему молчит реб Шмерль? Почему не говорит глава общины?
Реб Шмерль, тучный еврей, с нависшими бровями, совершенно закрывающими глаза, и заплывшим лицом, неподвижно сидит над Мишной.
— Здесь не место разбирать мирские дела, — тихо и степенно говорит он, обращаясь к обступившим его прихожанам. Эти слова в минуту облетают всю синагогу: «Реб Шмерль говорит, что тут не место для таких дел»…
— Пройдоха еврей, — замечает один.
— Бисмарк!
— Просто карманщик, — тихо говорит кто-то.
Раздается другой голос от восточной стены.
— Иона! Послушайся меня, Иона! Оставь это!.. Сегодня четверг… уже вечер… Почему же непременно сегодня? Нет ни обычая, ни закона, чтобы мешать молиться в четверг… Иди теперь домой и приходи в субботу утром… Останови тогда, пожалуй, вынос Торы из кивота.
— А в субботу, — обрывает его Иона, — реб Рахмиэль помолится дома, поест и ляжет спать. Правда?
Поднимается смех: глубокий сердцевед — Иона.
— Так чего же ты хочешь, Иона?
— Я? Я для себя ничего не хочу. Я хочу только накормить сироту.
— Кормить, прихожане, кормить сироту надо! — снова начинает он. Невольно он впадает в тон погребальных братчиков, возглашающих при «одевании покойника»: «Два злотых за мицвос! Три злотых за мицвос!»[31] В синагоге становится веселее.
— Я беру его к себе ужинать, — слышен голос.
— И то хорошо, — говорит Иона, — и то благо! Реб Иехиэлю засчитают это великое благодеяние и на том, и на этом свете. Слышишь, сиротка, — обращается он к ребенку, — доброе начало уже положено. Тебе уже нечего заботиться о сегодняшнем ужине. А завтра? — он снова обращается к говорившему. — Завтра что будет?
— Пусть он и позавтракает у меня, — говорит тот же голос.
— А обед?
— Безбожник! — кричат Со всех сторон. — Ведь завтра пятница!
— А в субботу что будет? — продолжает Иона.
— Пусть и в субботу придет ко мне.
— А в воскресенье, в понедельник, во вторник, словом, всю неделю, и опять в субботу, и следующую неделю что будет с ним?
— Чего ты ко мне пристал? Разве я один тут?
— Боже упаси, я обращаюсь ко всем. Если бы у всех было такое еврейское сердце, как у вас, сиротка давно бы уже не стоял на столе.
Молчание.
«Молиться»! Снова поднимается крик, шум.
— Пойдите за его женой, тогда он сейчас же убежит, — вдруг посоветовал кто-то. Иону точно обухом по голове ударило. Долговязый, большой — Иона сразу стал смешным, — он совершенно растерялся. Шутка попала в него, как камень Давида в Голиафа, прямо в цель.
— Молиться, молиться! — кричат уже громче. Иона молчит, не поднимает руки, в которой все еще держит подсвечник. Куда вся его храбрость девалась?..
5Неожиданная помощь
И кто знает, что сталось бы с сиротой, если бы неожиданно не явилась помощь со стороны.
На ступеньки, ведущие к святому ковчегу, вдруг вскочил молодой человек с густо обросшим лицом. На его темени торчала маленькая ермолка, из-под которой в обе стороны развевались пейсы; из расстегнутого кафтана виднелись цицис. Под широким лбом сверкала пара горящих, беспокойных глаз.
Шум усилился.
— Глядите, глядите! Хаим-Шмуэль тут!
Мгновенно взоры всех обратились с амвона к ковчегу. Встревоженно поднял голову даже реб Шмерль, до сих пор спокойно сидевший над Мишной.
— Кто, кто? — спрашивает он своим слащавым, приторным голосом, в котором все же слышится испуг.
— Хаим-Шмуэль! Хаим-Шмуэль!
— Прихожане! — кричит молодой человек, стоя у ковчега. — Запомните мои слова. Во всех наших священных книгах говорится, что Господь — отец сирот. Вы не должны отвернуться от сироты, не то, Боже упаси, вы сами оставите сирот!
— Прочь, нечестивец, от ковчега!
— Не кричите! Я хочу сказать вам правдивое слово, хорошее слово!
Хорошее слово всякому хочется услышать.
— Тише же!.. Вы, евреи, — «сыны милостивцев». Сердце в вас еврейское. Почему же вы молчите? У вас, вы говорите, карманы дырявые?
Поднимается смех.
— Не смейтесь, я далек от шуток. У вас нет денег. Бедная община! У вас нет денег, у реб Шмерля тоже нет… Так что же остается? Деньги вам дам я!
При этих словах реб Шмерль начинает беспокойно ерзать на своем месте. Наконец, он закрывает Мишну, встает и тоже поворачивается к ковчегу.
— Иона! — кричит молодой человек. — Ты уже решил, кому отдать сироту?
— Ну, да, — отвечает Иона, успевший прийти в себя.
— Сколько это должно стоить?
— Рубль в неделю.
— Хорошо, слушайте же, деньги даю я. Я буду платить рубль в неделю.
— Ты, ты? — раздается со всех сторон. Всем известно, что у молодого человека ни гроша за душой.
— Не свои деньги я буду давать. Слушайте же! Деньги будут не мои, а моего шурина Айзикля.
Поднимается шум. Теперь все поняли, в чем дело. У Айзикля имеется разрешение на занятие резничеством.
Реб Шмерль бледнеет. Глаза его мечут искры, и он понемногу придвигается к ковчегу. Но раньше, чем он пробивается туда, молодой человек успевает сказать:
— Мой шурин дает подписку, что будет платить за сироту рубль в неделю до самой бар-мицве… даже до его свадьбы…
И, видя реб Шмерля уже на первой ступеньке, он торопливо выкрикивает:
— Налог будет только на птицу, только на птицу. Кричите все: «Согласны!»
Присутствующим понравился этот подвох. Все с жаром закричали:
— Да, да! Согласны, согласны! Все согласны!
Реб Шмерль уже стоял возле молодого человека, уже успел схватить его за лацкан, намереваясь стащить его вниз, но крики: «Да… согласны!..» ошеломили его.
«Резник Айзикль!» — в последний раз крикнул Хаим-Шмуэль и прыгнул со ступенек направо, не желая столкнуться с реб Шмерлем.
Реб Шмерль приходит в себя и начинает говорить, обращаясь к дайону:
— Реб Клейнимус, реб Клейнимус, как вы допустили.
Но Хаим-Шмуэль уже накинул на себя талес, стал у амвона и громко выкрикивает:
— «Вегу рахум» — «И Он милосерд»…
Присутствующие, раскачиваясь, начинают читать слова молитвы, и голос реб Шмерля тонет в общем шуме.
Реб Клейнимус продолжает стоять, закрыв лицо руками.