А когда я возвращался, то находил хлеб почти нетронутым.
Она старалась, бывало, уверить меня, будто не может есть сухого хлеба и будто ей нужна каша.
Он опускает голову, точно на него навалили тяжелую ношу, и грустные мысли, одна другой быстрее проносятся в его голове.
И какой рев подняла она, когда я хотел заложить свой субботний кафтан — тот, что теперь на мне. Ужас, что она вытворяла и со всех ног побежала заложить свои медные субботние подсвечники.
И до самой своей смерти она молилась уже над свечами, вставленными в картофель… Перед смертью она призналась мне, что никогда не хотела развода и что говорила это только со злости.
— Язык мой, язык мой! — вопила она, — Боже милосердный, прости мне мой язык.
И она так и умерла в страхе, что ее на том свете повесят за язык.
— Бог, — говорила она, — не будет милосерд ко мне; чересчур уж много грешила я. Только когда ты придешь туда, — не скоро, Боже упаси, а через сто двадцать лет, поскорей сними меня с виселицы. Скажи Всевышнему, что ты простил меня…
Она уже почти потеряла сознание, как вдруг стала звать детей. Ей казалось, что они здесь, около нее, и она стала просить и у них прощения.
Глупая женщина, как будто кто-нибудь не простил ее.
Сколько ей было всего? Лет пятьдесят! Умерла такой молодой! Шутка сказать, когда человек все так близко принимает к сердцу. Когда уносилось что-нибудь из дому — ей казалось, что уносят часть ее собственного тела, половину ее здоровья.
Что ни день, она становилась все желтее и зеленее, и как-то вся высохла и ростом стала меньше.
Она говорила, что чувствует, как у нее мозг в костях высыхает…
Она знала, что умирает.
Как она любила дом со всем, что в нем находилось! Что бы ни уносили — стул, железную сковороду, что бы то ни было, она обливала все это горькими слезами. С каждой вещью она прощалась, как мать с ребенком, чего вам больше — обнимала и чуть ли не целовала их… «О, говорила она, когда я умру, вас уже не будет в доме».
Что говорить, женщина всегда останется дурой… То она казак в юбке, а чуть что становится настоящим ребенком. Подумаешь, не всели равно, когда умираешь со стулом или без стула!..
— Фу! — прерывает он сам себя. — Что только не приходит мне в голову… Из-за пустяков я зашагал совсем медленно.
— Ну, солдатские ноги, живее ступайте! — командует он.
Он оглядывается. Вокруг него сплошной снег. Наверху — серое небо, испещренное черными заплатами. — Совсем как моя нижняя бекета! — думает он. — Неужели, Великий Боже, и у тебя нет кредита в лавке?..
Меж тем мороз усиливается. Борода и усы превратились в сосульки. Дышать стало как будто легче, но голова горячая, на лбу выступили капли пота, и ноги что ни шаг все больше устают и зябнут. Ему хочется присесть, но он стыдится самого себя. Первый раз в жизни у него является потребность отдохнуть на таком небольшом пути — в две мили. Он не хочет сознаться, что ему уже за семьдесят и пора бы совсем на отдых.
Но нет. Он должен идти. Идти не останавливаясь… Пока идешь — ноги несут тебя, но стоит поддаться искушению и присесть, — и ты уже никуда не годен.
— Так и простудиться можно, — стращает он сам себя, всячески стараясь побороть в себе сильное желание отдохнуть.
— Недалеко уже и до деревни, успею и там отдохнуть.
— Непременно надо будет отдохнуть. Я пойду не прямо к помещику… его приходится целый час прождать на дворе… пойду сперва к еврею.
— Хорошо еще, — думает он, — что я не боюсь помещичьих собак; но ночью, когда спускают Бурого, все-таки становится опасно; у меня хотя с собою мой ужин, а Бурый любит сыр, но все же лучше раньше дать отдых своим костям. Сперва я зайду к еврею; погреюсь немного, помою руки, перекушу чего-нибудь…
И у него текут слюнки; он с самого утра ничего не ел. Но это пустяки, его не беспокоит то, что он голоден, это доставляет ему даже удовольствие: если человек голоден, это признак, что он живет… Но ноги!..
Ему осталось пройти всего каких-нибудь две версты; он различает уже в темноте большие сараи помещика… но ноги — они ничего не видят, они все-таки требуют отдыха…
— С другой стороны, — думает он, — что, если я и отдохну немножко? Одну минутку, полминутки! Может быть, и в самом деле отдохнуть? Попробую. Так долго слушались меня мои ноги, послушаюсь и я их хоть раз.
И Шмерль садится в сторонке на снежный сугроб. Теперь только он слышит, как сильно бьется его сердце, как сильно колет в боку, и чувствует, что холодный пот выступил у него на лбу…
Ему становится страшно… Не заболевает ли он? При нем чужие деньги! Он может еще, Боже упаси, потерять сознание… Слава Богу, — утешает он себя, что никого не видно! А даже если бы и проходил кто-нибудь, ему и в голову не придет, что у меня деньги. Курам на смех — кому деньги доверяют!..
Чуточку только посидеть, а потом — валяй дальше!
Но глаза его слипаются.
— Ну, вставай, Шмерль, вставай! — командует он. Командовать он еще может, но не так-то легко выполнить. Он не в состоянии и пошевельнуться. Но ему кажется, что он идет, идет все быстрее… Он уже видит перед собою деревенские избушки: здесь живет Антек, там Василий, он всех их знает, нанимает у них подводы… К еврею еще далеко, но лучше пойти к еврею… там иногда и «мзумене»[32] застать можно. И ему кажется, что он идет к домику еврея; но домик отодвигается все дальше и дальше… Должно быть, так и надо… В печке горит веселый огонь, окошко светится красным, веселым светом… Вероятно, толстая Мирль варит большой горшок картофеля, — она постоянно угощает его картофелем, горячим, рассыпчатым картофелем!.. И он — кажется ему — подвигается дальше.
Мороз немного спал. Снег начинает падать большими, пушистыми хлопьями.
Морозу, по-видимому, тоже стало теплее в его снежной ризе… И кажется Шмерлю, что он уже в комнате у еврея. Мирль отцеживает картофель, он слышит, как журчит вода… Вода струится и с его ластикового кафтана… Иона расхаживает по комнате и тихо напевает какую-то песенку. Привычка у него такая — напевать после поздней вечерней молитвы, потому что тогда он голоден и ежеминутно понукает жену: «Ну, Мирль!»
Но Мирль не торопится, — исподоволь работается приятнее.
«Сплю ли я и мне снится все это?» Эта мысль сменяется вдруг приятным удивлением: ему кажется, что дверь отворяется, и входит его старший сын… Хоно! Хоно! О, он узнает его! Но как он попал сюда? Хоно не узнает отца и притворяется, будто ничего не знает… Вот тебе и раз! Он рассказывает Ионе, что идет к отцу… расспрашивает об отце… он не забыл отца! А Иона хитрит и не говорит ему, что отец сидит тут же на скамье!.. Мирль занята, она суетится у печи, ей не до разговоров, — она растирает картофель большой деревянной ложкой и весело улыбается!
— О, Хоно, должно быть, разбогател, сильно разбогател! Все на нем новенькое… И цепочка!.. Может быть, она поддельная? Нет, наверное из чистого золота. Хоно не станет носить поддельной цепочки, Боже упаси…
— Ха, ха, ха! — Он бросает взгляд на печку. — Ха, ха, ха! — Он чуть не надрывается со смеху. Иекель, Берель, Захария… Все трое… Ха, ха, ха! Они спрятались на печке… ах, жулики!.. Ха, ха, ха!.. Жалко Шпринце, жалко! Хорошо было бы, если бы и она дождалась этой радости… Меж тем Хоно заказывает к ужину пару гусей… «Хоно, Хоно, ты не узнаешь меня?. Ведь это я!..» И ему кажется, будто он целуется со своим сыном…
— Слышишь Хоно, жаль матери, жаль, что она не видит тебя… Иекель, Берл, Захария, долой с печки! Я вас сразу же узнал. Слезайте же, я знал, что вы придете. Доказательство налицо, — я принес вам сыр, настоящей овечий сыр!.. Взгляните-ка, ну, дети! Вы, помнится мне, любили солдатский хлеб! Что, не правда?.. разве!..
Да, жалко мать!
И кажется ему, что все четыре сына окружили его, целуют, крепко прижимают к себе.
— «Вольно», детки! «Вольно»! Не прижимайте меня так сильно! Я уже не молодой человек, восьмой десяток уже пошел… — «Вольно»!.. вы душите меня, вольно, детки мои!.. Старые кости!.. Осторожно! у меня деньги в кармане! Слава Богу, мне доверяют деньги!. Довольно, детки, довольно!..
Довольно…
Он замерз, — с рукой, прижатой к боковому карману…
Утро в подвале
тарый Менаше едва кончил полуночную молитву и несколько псалмов на придачу, когда бледный летний рассвет смотрел уже в подвальное окошечко.
Печальными, усталыми глазами смотрит Менаше на новорожденный день. Хрустнув своими худыми пальцами, он закрывает псалтырь, тушит маленькую керосиновую лампочку и подходит к окну. Он глядит на узкую полоску неба, бледнеющую наверху, над тесным переулком, и на его обрамленном серебристой бородой и пейсами зеленоватом, сморщенном лице показывается бледная тень печальной улыбки.
— Отдал, — думает он, — свой долг, большое Тебе спасибо, Творец мира!
— И зачем, — вздыхает он, — я Тебе нужен здесь, Творец мира? Тебе нужна еще одна молитва, еще один псалом… а? Тебе мало!
Он отворачивается от окна и думает, что по его разумению было бы лучше, если б в его кровати спала его внучка Ривке, а то вот валяется она на полу, среди хлама, которым торгует его сын Хаим По его совести, совести человеческой, было бы гораздо справедливее, если б стакан молока, которым он живет чуть ли не целый день, выпивала Соре, его сноха, с утра до вечера бегающая по базару, не съедая и ложки супа за день. Янкелю, новому отпрыску семьи, это молоко тоже не повредило бы…
Правда, ему, старику, мало нужно, но ведь семье было бы легче, если бы ему ничего не нужно было… Хаим весь обносился… Старшая внучка, Ханэ, больная, малокровная… Врач говорить: «Девичья немочь»… прописал железные капли, рыбий жир… немного вина… Копят для нее в отдельном узелочке, уж месяцы копят — и все мало. Бедная Ханэ не растет; не растет и ум ее, стоит на одном месте… Ей уже семнадцать лет, а понимает столько же, сколько двенадцатилетняя.
— Творец мира, зачем Ты меня взвалил им на плечи?..