л в очередной тупик. Тупиковая ветвь — это я.
— Здравствуйте, — сказал я Лапицкому, вылезая из машины.
— Добрый вечер, — отвечал он, не смутясь нимало.
— Долго ли вы ждали? — спросила Ирэна.
— Этого момента, — сказал Лапицкий, — я ждал всю жизнь.
Меня аж передернуло.
Миновав отталкивающе неряшливую лестницу (выбитые стекла, загаженные площадки, бачки с выпирающим мусором, омерзительно синие стены с процарапанными надписями, крутые темные выщербленные ступени, перила с большой недостачей), мы оказались в гипертрофированно уютной калитаевской квартире. Калитаевы были увлечены загруженной в духовку пиццей и оставили нас в комнате.
— Где? — нетерпеливо спросил Лапицкий у Ирэны.
Его лысина блестела, посверкивали глаза. «В эйфории искатель», — подумал я.
— Рогов, — обратилась ко мне Ирэна, — достань кожаный альбом.
— Слушаюсь, Самцова, — отвечал я и полез за старинным фотоальбомом.
Ирэна терпеть не могла фамилию мужа. Девичья ее фамилия была Малиновская. Но и мне не нравилась ее манера называть меня по фамилии.
В альбоме отыскалась и фотография, не совсем профильная, но и не трехчетвертная. На ней увидел я человека весьма странной внешности, с переломанным, как на картине Филонова, носовым хрящом, с почти лишенным губ ртом, с узкими длинными вздернутыми к вискам козьими глазами и домиком приподнятой нервной бровью.
— Да! — сказал Лапицкий с жадностью вглядываясь в фото. — Да, конечно.
Калитаевы внесли пиццу, всю разукрашенную фонтанчиками укропа и петрушки.
Лапицкий даже не стал утруждать себя светской беседой и попер напролом. Сначала он спросил, кто изображен на фотографии.
Помешанные на уюте Калитаевы, и Сергей, все свободное и несвободное время отдающий устройству быта инженер, и Шурочка, художник-оформитель, постоянно сверяющая жизнь с валютным журналом «Домус», — были добрые, хлебосольные и без особых претензий к гостям; не удивляясь, Шурочка пояснила: на фото старый знакомый ее матери, три года как умер, а тут он в молодости.
— Продайте мне эту фотографию, — отрывисто сказал Лапицкий.
Ирэна порозовела. Она очень любила таинственное.
— Да на что она вам? — спросила Шурочка, улыбаясь. — Но, по правде говоря, она и нам ни к чему… конечно, память о детстве… но если вам так нужно… да мы вам подарим.
У Лапицкого дрожали руки, когда он положил фотографию в бумажник.
— Нельзя ли зайти к вашей матушке и расспросить ее об этом ее знакомом? — спросил он.
— Мамочка умерла семь лет назад, — сказала Шурочка.
— А кто еще мог его знать? — Лапицкий не отставал.
Мы вышли заполночь. Ирэна — с пиццей, я — с зарубежным детективом, Лапицкий — с вожделенной фотографией и телефоном Шурочкиного двоюродного дядюшки. Сияли звезды, имен которых я так и не удосужился выучить, и я не сразу завел машину.
На некоторое время Лапицкий сгинул, я уже успел забыть о нем. Купив в кассе Филармонии два билета на органный вечер французского гастролера, я поскользнулся на свежем зимнем ледке и снеге и в этот момент увидел Лапицкого, стоящего у служебного подъезда и совершенно окоченевшего. Он не сразу согласился покинуть облюбованный им подъезд и отправиться в кофейню за углом. Но я уговорил его. В кофейне было тепло, ворковала кофеварка, болтала светская молодежь в бесформенных одеяниях. Лапицкий поглядывал на часы.
Из вежливости я спросил, удалось ли ему выяснить что-либо о человеке с фотографии, и узнал с тоскою — я не люблю думать о смерти — о скоропостижной кончине двоюродного Шурочкиного дядюшки.
— Должен же еще кто-то знать о вашей фотомодели, — доброжелательство и сочувствие к людской дури, свойственные Шурочке Калитаевой, были заразительны.
— Ищу, — сказал Лапицкий. — Знаю только то, что он имел отношение к музыке.
— Вы и сейчас ищете?
— Пойдемте, — сказал Лапицкий, посмотрев на часы, — репетиция закончилась.
Мы пошли к служебному входу. Я не особенно удивлялся. Наше время изобиловало чудаками всех видов и мастей. Люди в институте чудачества находят отдушину, а может быть, и себя. Все конструируют свои театрики, и я никого не осуждаю в этом плане и не обсуждаю.
Оркестранты, неся футляры с инструментами, стали помаленьку выходить. Лапицкий взял меня за рукав, точнее, схватил. Вцепился.
— Вот, — сказал он.
Из подъезда выходил бледный молодой человек среднего роста. Легко и бесшумно следовал он мимо нас, и я прекрасно разглядел его. Странный слом носа. Птичий профиль. Рот с бескровными еле видными губами. Приподнятые к вискам голубые глаза. Под руку с Лапицким я устремился по Невскому за молодым человеком.
— Это его родственник? — спросил я.
— Нет, — отвечал Лапицкий. — У него родных не было.
Молодой человек шел быстро.
— Может, побочное дитя? — предположил я.
— Да полно вам, — сказал Лапицкий, — какое дитя.
Это было вполне в моем стиле: черт знает зачем бежать с полузнакомым человеком за вовсе незнакомым. Лапицкого охватил азарт погони, точно ищейку. Внезапно преследуемый остановился, резко обернулся и посмотрел на нас. Лапицкий с неловкостью доморощенного конспиратора поволок меня к Думе мимо него. Мы пробежали метра три под ручку, и на сей раз оглянулся я. Молодого человека не было.
— Постоянно ускользает, — сказал Лапицкий с досадой и отпустил меня.
— А подойти к нему вы не можете?
— Что я ему скажу?
Мы распрощались на углу.
По правде говоря, и у меня была своя страстишка: скрываясь от семьи, от любовницы, от приятелей (друзей у меня почему-то не имелось), наврав с три короба всем, я устремлялся болтаться по улицам в качестве первооткрывателя или первостатейного прогульщика, каковым, само собой, и являлся по сути.
Иногда прогулки мои начинались как бы от печки — с одной и той же точки, и вчера, и сегодня, и завтра, но каждый раз по другой траектории; печкой служила мне площадка Летнего сада с бюстом Януса. Двуликий бог всякого начала подзуживал меня, подначивал, я начинал топотать копытами и — устремлялся! Иногда заносило меня к ногам адмирала Ивана Крузенштерна; иногда несло в Новую Голландию; а другой раз мотался я по проходным дворам или закатывался пешком по Пулковскому меридиану в Московский район, напоминавший небогатый уголок сталинской Москвы.
Двинувшись на сей раз от Януса мимо Института культуры и отдыха, полюбовался я на два развесистых плюща на фасаде, на две по-разному подстриженных бороды, именуемых Маркс и Энгельс; вскоре очутился я у милого сердцу моему Храма Светлого Христова Воскресенья, вечно стоявшего в лесах; однажды леса сгнили и обвалились; вскорости поставили новые; я стал огибать это чудное строение, клумбу, ботанический сад на крови Александра и Гриневицкого. Идя по старинным плитам вместо чертова асфальта и улучив момент, когда никого не было подле меня, я поднял голову и боязливо и воровато перекрестился на один из куполов Спаса. Атеистом я себя не считал, ортодоксальным верующим стать то ли не мог, то ли боялся. Но забредал периодически в храмы и ставил свечку за здравие или за упокой. Ирэну это умиляло.
Кто-то обгонял меня. Я повернул голову и увидел в профиль молодого человека, за которым охотился Лапицкий. Не ведаю, что за бес в меня вселился, но когда разрыв между нами увеличился, я ринулся за ним без смысла и цели, словно потому, что «в прежней инкарнации» (как выражалась моя подружка) «был просто добрым псом», к примеру сеттером или спаниелем. За корпусом Бенуа молодой человек перебежал улицу; я за ним; он повернул в подворотню и исчез; я поддал скорости и залетел в подворотню. Внутренние ворота были закрыты, калитка настежь, сбоку будочка вахтера; в окошечке спала дивным сном вахтерша; я миновал будку и окошечко и очутился перед престранной стеной здания, сплошь остекленной, с фахверковым раскладом переплетов и конструкций; несколько крутых лестниц вели к дверям на разных этажах; посередине, напротив, был проем с дверью. Налево стояла колонна из папье-маше, направо — верстовой столб из того же материала, посередке — фанерный дом потемкинской деревни. Пометавшись полминуты, я увидел, что на лесенках глухо, зато из проема выскочили две разнаряженные девушки и, махнув пропусками перед окошком спящей вахтерши, пролетели мимо меня. Я поскакал в дверь проема и попал в комнатушку с длинным коридором и опять-таки двумя лестницами; на площадке после первого марша мой молодой человек прощался с человеком постарше в желтом свитере и белых ботинках; я стал подыматься и поднялся вслед за преследуемым на неведомый мне этаж, поскольку марши были карикатурно коротки. Впрочем, от каждой площадки отходили коридоры с красными ковровыми дорожками и массой одинаковых белых дверей; только высота коридоров была разной. В один из таких коридоров мы и влетели, и тут он в первый раз обернулся и поглядел на меня. Он тотчас же свернул, свернул и я, мы оказались в зале, уставленном длинными столами и полками, заполненными вазами, бумажными цветами, рыцарскими шлемами, тарелками с бутафорскими натюрмортами из раскрашенных фруктов; несколько человек раскрашивали, приклеивали, стучали молоточками; они здоровались — сначала с ним, потом со мной. Мы быстро проследовали зал и вылетели еще на одну лестницу, пожелезней и поконструктивней, всю обвешанную пожарными щитами и призывами не курить и уставленную урнами с окурками и курящими юношами в синих рабочих халатах.
Молодой человек остановился, остановился и я. Некоторое время мы внаглую разглядывали друг друга, потом пустились рысцой. Я упустил момент — когда очередной коридор успел расшестериться, и тут мы вылетели из одного из рядов вертикальных черно-пыльных плоскостей на гулкое пространство с ребристым, уходящим во мглу потолком, с длинным столом, уставленным все той же бутафорской снедью и тряпичной в складках серой стеною; потом пробежав искорябанный, плохо оструганный и плохо отмытый пол я понял: сцена! На той стороне сцены тоже был ряд коридорчиков из параллельных черных пропыленных загородок, верх которых терялся в космогонической тьме; молодой человек заставил меня побегать за ним «змейкой» туда-сюда шутки ради по этим кулисам; но потом произошло что-то несуразное, — выбегая из одного из коридорчиков я почувствовал слева мощное дуновение ветра; чудовищная вспышка света ослепила меня; гремела музыка; я споткнулся проскакивая кулисы, упал, едва успев вытянуть вперед руки, чтобы не разбить физиономию; слева многоголосый хохот; встав, я обнаружил, что занавес поднят, зал полон, на сцене актеры, с ужасом и недоумением глядящие на меня; дирижер на месте, и оркестр — и идет спектакль! Актеры на сцене одеты были в партикулярное платье, так что по униформе я не сильно выделялся из общего замысла, только появление мое было эксцентрическое; впрочем, поди разбери, какова идея постановщика; зрители этого не ведали, а дирижер побагровел, музыкальная фраза неостановимо длилась, и к моему ужасу стоящий рядом со мной актер прижал руки к груди и запел;