Хатынская повесть. Каратели — страница 89 из 93

Сегодняшний план произведения внешне почти репортажей: встреча бывших соратников, поездка в Хатынь, узнавания и расспросы. А под этой верхней оболочкой — основное ядро, наполненное раскаленной магмой народного горя.

Связной между обоими берегами времени — Флера Гайшун, точнее Флориан Петрович Гайшун, маститый ученый, преподаватель института, специалист по психологии. Он-то и ведет повествование, его глазами мы следим за происходившим и происходящим.

Его глазами… Но Флориан Петрович вот уже несколько лет как ослеп, потеряв зрение после фронтовых контузий. Отсюда удивительное, странное состояние, которое испытывает герой на встрече с однополчанами. Они для него не изменились, не постарели: «Зрячие должны напрягаться, чтобы в сегодняшнем увидеть того, кто больше четверти века назад был Косачем, Зуенком, Столетовым, Костей-начштаба. А мне и усилия не нужно никакого: только тех, прежних, я и вижу».

Война отпечаталась не только в зрительной памяти, но и в психологии Гайшуна. Хлеб как величайшая ценность, щепотка соли как счастье, как награда. Сидя в самолете, он инстинктивно регистрирует: «Вот так, вот какими видела землю, хаты, нас, людей, та «рама», видел он — кто-то обобщенно гнусный». Или это — чисто партизанское: благодарность лесу, неприязнь к незащищенному, открытому пространству.

Вероятно, на выдвижение в центр повести такого персрнажа подспудно влияло еще одно обстоятельство. Юный Флера — ровесник Толи Корзуна из дилогии «Партизаны». Оговорюсь сразу, ровесник, но не двойник. Ибо у каждого свой жребий, своя чаша горечи, своя психология. И все же возрастная близость дает о себе знать. Защитный механизм молодости поддерживает обоих, не позволяет угаснуть надежде, ожесточиться, закаменеть.

В «Хатынской повести» писатель возвращается на круги своя. Однако мотивы ранней книги здесь не просто продолжены, а переведены в другой регистр. Характерный пример. Поселок Глуша, где вырос А. Адамович, откуда он ушел в партизаны, был тоже приговорен гитлеровцами к уничтожению. Повторялось происходившее по всей Белоруссии. Эсэсовские цепи, облава на жителей под предлогом проверки документов, дорога на Голгофу, то бишь в крытый соломою сарай. И в этой обезумевшей толпе, в этой давке — мать писателя, Анна Митрофановна. К счастью, что-то не сработало в педантичном немецком плане, причем в самый последний момент. Какая-то непостижимая, редкостная осечка. Но то, что сорвалось в Глуше, было доведено до конца в сотнях других селений. Дилогия «Партизаны» полнится отголосками таких фактов, зловещими рассказами о них. В «Хатынской повести» — взгляд в упор, не отводя лица. Вся правда о том, как ликвидировали деревню Переходы, как ловили, сгоняли людей, заталкивали в амбар, как «мокро зачернели пазы меж бревен и доски ворот, резко запахло бензином». Досказывание? Не только и не столько. Главное тут — мужественная наводка на резкость, укрупнение масштаба, иная степень философского, духовного истолкования. Собственная память автора помножена на память других людей. К рассказу Флеры Гайшуна присовокуплены рассказы Иосифа Каминского, Марии Кот, Надежды Неглюй и других реальных свидетелей обвинения.

Готовя к печати книгу «Разные дни войны», К. Симонов сопроводил дневниковые записи военных лет нынешними комментариями и дополнениями к ним, тщательными ссылками на то, что стало известно позже. Подобная же модель заложена и в «Хатынской повести».

Флориан Петрович Гайшун наблюдает восемнадцатилетнего Флеру как бы со стороны, «точно не во мне он, а там остался». Там, за перевалом десятилетий, в отдалившейся от нас эпохе. И голос его — оттуда, из тех дней, из той действительности. Юный Флера повествует о непосредственно пережитом. О том, как спасал других и как спасался сам, как блуждал по болотам и прятался в засаде, как приобретал товарищей и хоронил их. А Флориан Петрович, тот вглядывается в себя прежнего уже с дистанции времени. Вглядывается придирчиво, без поблажек — тут ловчил, тут обманывал себя, тут судил слишком наивно, тут совершил невозможное. Ему, профессиональному психологу, есть над чем задуматься. Еще бы, поведение человека в экстремальных условиях, мобилизация внутренних ресурсов личности, сопротивление за счет даже не физических, а моральных сил, каждодневное преодоление боли, усталости, голода, страха. Но сверхзадача диалога с самим собой все > же иная, более широкая, нежели самый строгий, самый честный психологический анализ.

То, что Флера воспринимал разрозненно, раздробленно, для Флориана Петровича состыковано, сомкнуто, стянуто в тугую сеть.

Идея сцепления, стяжения, взаимозависимости — одна из центральных в концепции произведения.

Вспоминая момент соприкосновения с немецким дозором, герой книги думает: «Это всегда особенное чувство: из засады смотреть, как появляются перед тобой враги. Вы никогда один одного не видели, не знали, что другой есть на земле, но где-то что-то сложилось так, а не иначе, и нет теперь людей, более связанных друг с другом, чем вы: одна жизнь на двоих, одна смерть на двоих — делите!»

Бой возле горящего торфяника вращается по странной, противоестественной орбите, почти по кругу: то ли немцы преследуют партизан, то ли партизаны — немцев.

И точно так же спаяны, закольцованы в повести эпизоды прошлого и настоящего.

Давний диалог Флеры с командиром партизанского отряда Косачем спустя годы оборачивается полемикой между Флорианом Петровичем и его бывшим аспирантом Борисом Боким.

Участь спаленной эсэсовцами Хатыни по-своему отзывается в судьбе уничтоженного американцами вьетнамского селения Сонгми. Аргументы фашистских выродков, ссылавшихся на волю фюрера, воскресают в доводах бравого лейтенанта Келли, который апеллировал к распоряжениям свыше, к долгу перед государством.

Пласт сороковых годов в «Хатынской повести» по преимуществу событийно-психологический.

Пласт шестидесятых — подчеркнуто философичен. Энергия мысли устремлена здесь от локального ко всеобщему, от уроков Хатыни и Переходов — к урокам истории. Споры Гайшуна с Боким затрагивают проблемы человека и человечества, нравственного потенциала цивилизации, ее способности выстоять перед напором атомных маньяков, обуздать новоявленных фюреров.

Эта стихия планетарности органична для писателя. Она — от традиций Толстого и Достоевского, от осознания сопряженности судеб народов земли. Далеких и близких. В статье «Толстовский шаг» А. Адамович говорил: «Белоруссия, белорусский советский народ — а потому и литература — имеют что рассказать миру. Про то, что важно для всех». Исповедь Флеры Гайшуна как раз и выражает это важное, общезначимое. Ибо мощная вспышка мирового конфликта до самых потаенных уголков высветила добро и зло, благородство и подлость, обнажила моральные устои как человеческих характеров, так и целых общественных формаций.

Герой, книги — человек нравственно цельный. Конечно, в свои восемнадцать лет он может и ошибиться, и просчитаться. Но одного нет в его действиях — корыстного умысла, заботы о своей, сепаратной пользе. Слишком крепка, слишком бдительна в этом молодом партизане совесть, слишком развито чувство долга. Ну, кто бы, например, мог осудить Флеру за то, что не сумел добыть пропитание для голодающих? Ведь погибли все его спутники по злосчастной экспедиции за провиантом. Да и сам он не раз и не два рисковал собой, сделал все возможное и невозможное, чтобы пригнать на затерянный среди болот остров конфискованную у полицая корову. Никто бы, наверное, не осудил. Никто, кроме собственной совести. А она-то и не принимала никаких оправданий: «Знал только, что вот так, ни с чем на «острове» появиться не имею права. Не могу. Перед такими, вот глазами, детскими, женскими. И еще — раненые… Прошла бы, промелькнула первая надежда, оживленность встречи, и я бы увидел глаза, которые обманул своим появлением».

Казалось бы, сама действительность беспокоится о том, чтобы рассказчик все изведал на собственном опыте, ни о чем не судил понаслышке, чтобы ни одна беда не обошла его лично.

Как и другие бойцы отряда, Флера потерял своих близких: мать и сестер сожгли каратели. Но в отличие от многих других, он и сам прошел через те же муки. Это его, схваченного в Переходах, гнали по коридору из эсэсовцев, это его чутко сторожили овчарки, чтобы не сбежал от расправы, это он был частью «того, что кричало, рвалось, металось под высокой крышей амбара». Вся эта сцена сожжения людей написана с безошибочной точностью: от психологического состояния Флеры до отчужденной фигуры эсэсовца с обезьянкой на плече, руководящего акцией.

Плотность, концентрация трагического в «Хатынской повести» такова, что не укладывается в привычные рамки человеческого сознания.

Женщина с какой-то даже виноватой улыбкой рассказывает о гибели соседей: «Улыбка на худеньком веснушчатом лице женщины нелепая, странная, но нам она не кажется безумной. Просто пропали все мерки: когда человек должен плакать, когда улыбаться». Загнанные на болото, спасающиеся здесь и от врага, и от чада полыхающего торфяника крестьянки чуть ли не смеются: «Есть предел беде человеческой, за которым слезы уже иссыхают и когда человек и жаловаться уже не может».

Жизнь, воссозданная А. Адамовичем, — за такими пределами. Перенасыщенная горем, она уже за порогом слез и утешений. То ли нереальная реальность, то ли реальная нереальность. Зыбкая пелена полусна-полуяви. Существование на грани, а то и за гранью абсурда. Ибо что, как не абсурд, — истерическое веселье Тимоха Рубежа, сыплющего прибаутками после немецкого обстрела. Что, как не абсурд, — гримасничающая обезьянка на плече фашистского бонзы, что, как не абсурд, — ледяное спокойствие палачей, выдающих свою кровавую оргию в Переходах за какую-то рутинную, обыденную работу и обижающихся на то, что их жертвы так бестолковы, нерасторопны, недисциплинированны, что они так некрасиво, неэстетично выглядят в момент смертельной агонии. И Флера порой думает о себе, как о постороннем. Точно не с ним, а с кем-то другим все это происходит. Живое человеческое «я» бунтует, протестует, отказывается признать, что подобное возможно на свете, что оно совершается на самом деле: «Меня не покидал, а все рос какой-то внутренний ужас перед самим собой. Что это я, неужели это я?.. Все не могу поверить, согласиться, что я — это тот, у кого так