страшно убили маму, сестричек, что это и есть я! Что война, что немцы, смерть рядом — это уже не мешает мне быть».
Читать об этом — больно, рассуждать — тоже больно. Но это — читать, рассуждать. А каково было им, каково было тем, кто ступал по горячей земле пепелищ, таких пепелищ. Каково было Флере, старшему и младшему Переходам из исчезнувшей деревни Переходы. Стрелка повествовательного компаса ориентирована на них, на таких, как они. Касаясь высказываний критики о жестокости произведения, писатель говорил: «Жестокость эта не была сознательной целью автора, она лишь эхо крика неуходящей боли, которой сама наша земля воспалена».
Да и как миновать эту жестокость, если ею была полна жизнь под оккупантом, сама повседневность. Проза А. Адамовича не страшится покоробить чей-то слух неизящными подробностями. Она фиксирует и голодные спазмы, и хрипы раненых, и раздутые туши коров, провалившихся в болото. И тут не бравада знанием реальности, тут уважение к правде, соизмерение с ней. Тут память, потрясенная физическими и душевными муками и считающая кощунством приукрашивать, ретушировать их. Что скрывать: «Некрасив человек, когда его убивают! Это всегда прочитывается на обиженных лицах палачей. О, как я помню и эти физиономии, и мстительное чувство убиваемого: так вот вам, хари, так вот же вам! Я увертываюсь, кусаюсь, визжу как можно отвратительнее, я готов хориную вонь пустить в эти морды…» Так в самой поэтике произведения отражается и преломляется воинствующая гуманистическая позиция писателя.
Время… Оно смотрит со страниц книги недоумевающим взглядом девочки, у которой каратели выхватили малыша, чтобы швырнуть его в огонь. Оно хрипит голосом старшего Перехода, увидевшего перед собой палачей родной деревни: «Проклятые! Проклятые! Проклятые!» Оно застыло в ироническом, непрощающем, мстительном прищуре партизанского командира Косача. Раны этих людей неисцелимы, и слова утешения тоже бесполезны. Трагедия знает катарсис, а не сироп благополучных развязок.
Среди персонажей повести наиболее противоречива фигура Косача. Безумная отвага, безошибочный воинский расчет и вместе с тем отчужденность, отгороженность от своего же отряда. Чуть ли не высокомерное отстранение от подчиненных. В первоначальном замысле писателя присутствовала даже обличительная интонация. Шла лобовая атака на Косача. За недоступность, за то, что глядит поверх голов, за бесчувственность.
А позже пришло другое решение, единственно верное. Через углубление в характер героя, через постижение природы его странности. За бесчувственностью, оцепенелостью командира — своя драма, свой надлом. Ведь это его, Косача, взятого в плен, немцы держали под открытым небом на морозе. Это на его глазах десятками коченели товарищи. День за днем. Лишь в разговоре с Гайшуном прорвалось сквозь зубы: «У живых, как у мертвых, — ледяные бороды от последнего дыхания! И последняя слеза — тоже ледяная. Да, брат, человека можно глубоко выморозить. До последней слезинки. Можно. Только сами потом не скулите!..» И ничто уже не может растопить этот лед. Даже любовь. Все вымерзло в душе Косача. Все, кроме ненависти к мучителям. И он не просто воюет, он мстит войне войною же.
Из таких вот потрясений, испытаний, открытий выплавляется собственный духовный опыт Флеры Гайшуна. Тот опыт, которого маститому психологу Флориану Петровичу достанет анализировать всю оставшуюся жизнь. И спустя годы этот восемнадцатилетний парень будет вызывать завистливое удивление своей надежностью, выносливостью, отчаянной жаждой свободы. На попранной захватчиком, оккупированной территории герой повести живет гордым, несломленным человеком. Тогда, изловленный немцами в Переходах, он судорожно сжимал в руке гранату: «В ней моя смерть, но смерть, которой я сам распоряжаюсь, а не та, которая встанет передо мной и спокойно, сколько ей захочется, будет меня рассматривать, прежде чем убить…»
Но и другое из опыта Флеры, из его партизанского прошлого, будет неотступно сопровождать Флориана Петровича: горестное изумление перед фашистским изуверством. Изумление, от которого не избавляет даже знание классовой, политической, идеологической подоплеки. Да, порождение империализма, да, шовинистический яд, военно-полицейская диктатура над народом, доведенный до бешенства собственнический инстинкт лавочника. Но это — в совокупности, в целом. А как объяснить психологию субъектов, загоняющих жителей Хатыни в огонь, усердие конкретного карателя, добивающего младенца. Обезьянка на плече эсэсовского фюрера следила за гибелью Переходов едва ли не с ужасом. Лицо ее хозяина было непроницаемым, оно выражало разве что раздражение морокой, затяжкой мероприятия.
Уже в конце шестидесятых годов между Гайшуном и его учеником Борисом Боким произойдет знаменательный разговор.
«— Ну вот объясните, — допытывался Бокий, — как такое возможно? Нет, я не про фашизм как систему… Но вот конкретный человек, рожденный от человека, отдельно взятый исполнитель?
— Не было… — отвечал Гайшун. — Отдельно взятого не было. Извечное — «мы»… Да, да, то самое «мы», без которого невозможна коллективная человеческая история, но здесь оно со знаком минус».
«Хатынская повесть» витками сюжетной спирали кружит над этой проблематикой.
Эсэсовцы — на акции. Надменно-неприступные, сошедшие в безвестные Переходы со своих нордических небес, безразличные к жертвам.
Эсэсовцы, угодившие в партизанскую засаду, пойманные с поличным. Эти уже другие. Не демонические «мы», а отдельные особи. Полинявшие, скорбно-услужливые, приглашающие снизойти к их слабостям. И даже тот, особо ревностный, он тоже тише воды: «Какой он злой, он самый добрый, тихий, самый смиренный на земле человек! И ростом он такой маленький».
Юношеские впечатления партизанской поры, зрелые выводы ученого эмпирика и обобщение. Но сама нить размышлений непрерывна. Не отболело, не может отболеть. Ведь уже после Хатыни были и Хиросима, и Сонгми. И высадившиеся во вьетнамском селении молодчики амери-канского лейтенанта Келли продемонстрировали ту же эсэсовскую выучку, то же презрение к «низшей расе». Из прошлого сквозь толщу лет идет в «Хатынской повести» сигнал тревоги.
Многое из того, что совершается сегодня на планете, питает скептические рассуждения Бориса Бокия. И рецидивы коричневой чумы, и ядерный кураж современного милитаризма. Флориан Петрович не менее трезво, нежели его оппонент, оценивает опасность. Но, как и в годы своей партизанской молодости, он твердо убежден, что нельзя «прекращать усилий, даже если кажется, что все возможности исчерпаны… Слишком многое поставлено, и — какая бы ситуация ни была! — человек не имеет права сказать: «Баста! Безнадежно!..»
Не прекращать усилий… Таков пафос «Хатынской повести». Пафос активной, гуманистической этики.
Следующая повесть А. Адамовича — «Каратели» (1979) вплотную примыкает к предыдущей. Как по своей стилевой манере, так и по времени и месту действия. Война, оккупация, белорусские села, сочетание психологического анализа с публицистическим, с опорой на документ. Взятые вместе, оба произведения словно бы образуют дилогию, но дилогию, состоящую из двух резко контрастных частей. В одной — рассказ о величии духа народа, о партизанской героике, в другой — о бесчеловечности и предательстве. В одной — колокола Хатыни возглашают славу павшим, в другой — проклятие извергам.
Тема карателей вызревала в творчестве писателя не одно десятилетие. Подступы к ней видны и в «Партизанах», и в публицистике, и, конечно же, в «Хатынской повести». Вопросы, мучившие Бориса Бокия, — как такое возможно, как происходит превращение человека даже не в зверя, а в нечто чудовищное, — неотступно возникали и перед самим автором. «Ответить, объяснить совсем не просто, — рассуждал он в одной из статей, — а не поняв, не объяснив, не поймешь, откуда же и как «вдруг» в центре Европы «появился» народ без милосердия, по приказу политических маньяков убивавший всех, кто не он сам, и даже других приспособивший к этой своей работе…» И снова, уже в другой статье: «Но фашизм, но зло, палачи тоже ходили на двух ногах, были о двух руках и с человеческой речью. Нет, не должны они спрятаться от гневного ока литературы… Чуму победили, когда рассмотрели бациллы, которые, поселяясь в человеческом организме, разрушают его. Фашистская чума тоже имеет свои бациллы…»
Образ Хатыни первоначально выступал в работах А. Адамовича как символ нашей боли, нашей скорби. Это значение и сейчас основное, главенствующее. Но сколько прибавилось новых, и таких актуальных.
Хатынь — и философия фашизма.
Хатынь — и гитлеровские планы ликвидации не только славянских, но и других европейских народов.
Хатынь — и напоминание о бедствиях, грозящих миру в атомной бойне.
Таковы ступени и возможности реалистического познания события. Таково движение от локального ко всеобщему. И в «Карателях» это мышление широкими, глобальными категориями определяет суть и характер исследования.
А камертон повествования задан наплывающими-из глубины сознания видениями умирающей, сброшенной карателями в яму молодой женщины. Последние минуты, такие короткие и такие томительные. Последние сны о близких, о ребенке, которому так и не суждено будет родиться, о промелькнувшем счастье.
Образ этот восходит в творчестве писателя к другому — к Анне Михайловне из дилогии «Партизаны». И там монолог героини был даже графически выделен из общего текста. И там в ее признаниях сливались нежность и сострадание, боль и мужество.
«Самое тяжелое на войне — вот это: мать и дети», — говорил один из персонажей дилогии. И его мысль снова и снова отзывается в произведениях А. Адамовича. Чувства матери здесь — критерий и индикатор нравственности. И суд над фашистским варварством вершится от имени этих чувств, от имени женщины.
Тем резче, тем контрастнее в «Карателях» переход от созидания жизни к ее изничтожению, от святынь к святотатцам.
Еще в «Хатынской повести» Флера Гайшун, слушая эсэсовские выкрики, площадную брань, которой гитлеровцы осыпали убиваемых, сделал для себя заключение, что «это не простые ругательства. В этих ругательных кличках — все их убеждения, их объяснение того, что совершается и в чем они участвуют».