Хазарские сны — страница 11 из 83

Если б Равиль и на сцене показывал этот фокус-покус — откупоривание бутылки глазом, веком, ресницами, то оваций ему доставалось бы еще больше, чем за умелое преобразование директорского поджопника во взлет и посадку. По крайней мере, Сергей невольно зажмуривался, когда лилипут, как адмирал Нельсон, встромлял поллитровку горлышком себе в глаз и нарочито тужился, словно открытие предполагалось противолежащим органом. Зажмуривался Сергей даже не от страха пролития, чего, зная Равиля, даже предположить было невозможно, а исключительно рефлексивно, что и требуется в цирке в первую очередь.

Когда Равиль бывал в особом ударе, он сопровождал откупоривание звучным псевдонежданчиком, который просто невозможно было отличить от настоящего, всамделишного — разве что без запаха.

Представляете, какой бы оглушительный эффект имел этот трюк на посыпанной пропахшими аммиаком и миазмами опилками сцене?

Сергей, уже имевший к тому времени персональную «московскую» «Волгу», иногда развозил своих новых знакомых по домам. У Равиля не росла борода, но он обладал законной дебелой женой весьма внушительного роста. Равиль просил Сергея сопроводить его до пункта назначения, чтобы смикшировать семейную сцену, которая, как известно, крайних высот в таких случаях достигает именно в первые свои минуты. Законная обычно ждала его посреди комнаты, сидя на табурете, венский стул мог ее не выдержать, настолько дебелая. Безошибочно попав в замочную скважину, открыв дверь, Равиль, не разуваясь-раздеваясь, детскими трогательными шажками шел прямо к цели. И неизменно попадал в нее. Стянувши все-таки предварительно картуз, покаянно утыкался рыжей и вихрастой головой в арбузно упругий живот законной своей и всхлипывал. Два теплых величественных сугроба накрывали его без остатка. Похоже, Равиль изливал слезу туда, в ту безошибочно выцеленную им замочную скважину, куда обычно изливают любовь. Были его слезы настоящими или тоже эрзац, псевдо? — во всяком случае, когда оборачивался, чтобы окончательно попрощаться с Серегой, глаза его влажно блестели. Супружница же, не вставая с места, в зависимости от настроения, величаво посылала Сергею две разновидности жестов. Один, если настроение миловать, — в сторону кухни, где ударника сцены ждал ужин, другой, ежели настроение было казнить, — в сторону двери: вон!

Если в сторону входной-выходной двери, глаза у обернувшейся вслед за жениным перстом маленькой бестии блестели особенно влажно и лукаво.

Дети выросли, и Сергей потерял циркачей. К тому же, как позже выяснилось, с началом новых времен они уехали в Германию. Равиль подрабатывал там в гаштетах. Каждый посетитель мог пнуть карлика под зад — он умудрялся еще и перевернуться в воздухе, потом по-солдатски развернуться «кру-гом!» и, по-военному же приложив ладошку к виску, встать перед «обидчиком» как лист перед травой.

Иногда, если норма бывала заступлена, Равиль задирал ладонь не к виску, по-советски, а вперед и вверх:

— Хайль!

Гаштет отвечал дружным ржаньем: что с него возьмешь: лилипут, да еще и русский!

Жена теперь предпочитала ждать его не дома, а непосредственно на его рабочем месте, в гаштете: заграница как-никак. Господа хорошие и к ней подсаживались и, видимо, не с пустыми стаканами — по возвращению домой, в новую Россию, всё у них в семье перевернулось: пьет теперь жена, а Равиль в рот не берет. Летит теперь к ней после работы на постаревших своих кривеньких ножках, как к малому неразумному дитяти. Был он ее сыном, стала она теперь его неблагополучной, хотя во-он какая теперь, со стаканчиков, гора, дочерью. Бутылки, захоронки ее ищет и в унитаз сливает.

Партнер же его стал юристом, чиновником, большим человеком, в галстуке ходит. Какую маску себе приклеишь, та потом и прирастет. Собственно говоря, он, удачливый директор, и рассказал Сергею много лет спустя, как сложилась впоследствии жизнь не только у него, но и у «Малыша», как он всегда и звал Равиля.

«Малыш» — это и было всегда его сценическое имя, а не только амплуа.

Цирк на колесах — вся наша жизнь.

У Равильевского партнера глаза как глаза. А вот у Юрия Никулина, которого с течением времени довелось поближе узнать Сергею, они были как у лилипута. И роста нормального — вон на фронте даже в батальонной разведке служил — и директор, а глаза все равно как у льва в загоне. То есть — как у Равиля. Не рыкающие. Загон циркового круга — собственно, картонажная фабричка под Серегиными волгоградскими окнами и была таким кругом. Только директор там был явно не Юрий Никулин — выпадал из круга. В цирке можно быть слоном, а можно лилипутом — цвет, выражение глаз от этого не меняются.

Сергею даже в голову не приходило написать в «Комсомолку» об этой картонажной фабрике, благо что и командировки, расходов никаких не требовалось: сиди и строчи, не сходя с рабочего места. Что вы! Вокруг полно было куда более достойных тем. Прямо дуром пёрли на перьевую удочку: макни в чернильницу — и вот она, очередная поэма о кирпиче. И все равно: о чем бы ни писал Сергей из Волгограда, а заметки его всегда чуть-чуть горчили. Не был он записным комсомольским публицистом-оптимистом. Может, потому и отмечали его на редакционных летучках, стенограммы которых с опозданием, но доходили и до корпунктов на местах: дескать, в собкоровском периферийном корпусе появилось п е р о.

Окунал в чернильницу, а окуналось и на девять этажей ниже: в кружочек лилипутской картонажной фабрички. Интонация маленькой жизни, ингредиент печали, в которой, наверное уже в силу ее суженных размеров, орбит, концентрированнее, чем в большой, проступала, как пот, в лучших его материалах — возможно, Воронин способен был понять, почувствовать и это. Журналисты, разумеется, интересуется исключительно большими людьми, а вот литература, особенно большая, всходит на маленьких. Литература влекла Сергея больше, чем журналистика, даже столичная, и жизнь маленького человека всегда казалась ему загадочнее — может, потому что всегда ближе к смерти, ведь чем ближе к земле, тем ближе к смерти? — и щемящей: почти как своя собственная…

* * *

Еще больше «следов войны» было вокруг самого Волгограда. Лета не проходило, чтобы не взрывались: дети, выволакивающие оружие и боеприпасы из старых окопов, механизаторы, обрабатывающие и убирающие поля. «Солдатское поле» — назывался очерк, который написал, продиктовал в «Комсомолку» Сергей: о том, как сыновья солдат Большой Войны убирают поля, где проходили самые кровопролитные бои Сталинградской битвы. Коснулся и проблемы гибнущей детворы, да и взрослых, необходимости тщательной, а не наспех, как сразу после войны, «зачистки» мест былых сражений, которые вообще-то никто, кроме самой жизни, толком никогда и не разминировал. Рассказал в этом очерке и о поле, которое с войны не возделывалось. Оно лежит неподалеку от поселков Ерзовка и Гумрак, вдоль и поперек изборождено старыми, осыпающимися, забитыми бурьяном и полынью окопами и буквально нашпиговано взрывчаткой. Его показали ему местные комсомольцы, сами вчерашние солдатики, убиравшие хлеба на соседних массивах. Каждую весну сюда пытаются загнать трактор, но он движется до первого взрыва. Рванет — слава Богу, если тракторист не покалечится — и застрял, уткнувшись носом в очередную затравеневшую рытвину. По его же следам вытаскивают калеку, очередного инвалида Сталинградской битвы, другим трактором. И так до следующей весны, пока опять под давлением сверху насчет расширения пахотного клина не вспомнят об этом злополучном куске земли. Судя по всему, бои тут шли позиционные, окопные, поле не раз переходило из рук в руки, видать, и в рукопашную сходились тут: и целые, и гнутые, проломленные, будто схватка шла на топорах, русские и немецкие каски валялись вперемешку.

Похоронных команд в Советской Армии во времена Сталинградской битвы еще не было, их ввели только в сорок четвертом году, под большие генеральные наступления — во времена больших отступлений погибших преимущественно и закапывала сама жизнь. Много лет спустя, уже в новом времени, Сергей Гусев побывал в окрестностях Старой Руссы и в ней самой. Молодежные отряды «поисковиков», современных солдатских следопытов вынимали с предосторожностями, с какими выбирают корешки пересаживаемого дерева, извлекали из лесного дерна и болотистых торфяников солдатские кости. Попадались и куски ткани, и совершенно нетронутые тленом кирзачи, и даже фрагменты человеческих тел: русские болота с их затрудненным газообменным дыханием, оказывается, хорошо приспособлены для многолетнего сбереженья не обремененных салом солдатских тел времен великих отступлений или заваливанья противника собственными трупами, точнее — трупами собственных солдат, что всегда и везде, не только в России, именовалось своей противоположностью: позиционными наступательными боями.

Сперва мучительно и бесконечно — взад, потом, пердячьим же паром, еще мучительнее — оттудова.

А всего лучше, оказывается, наша лесная болотистая сторона приспособлена для сохранения бумаги и карандаша. Даже не оружия, хотя некоторые экземпляры его в привычных «следопытских» руках, еще не прокашлявшись от грязи, с первого выстрела попадали в десятку — в бутылку то есть. Бумага и карандаш на ней. Денег солдат отродясь не видывал, а вот четвертушка бумаги с накарябанными словами к нему ли, от него ли — не успел отправить — имелась у каждого.

Смертных завинчивающихся капсул, в которые каждый должен был вставить полосочку бумаги со своими «данными» — год рождения, место и время призыва и т. д. — русский солдат не любил: дурная примета на самого себя заполнять «смертную». Капсулы почти сплошь пустые: среди полых костей полая, свинчивающаяся из двух половинок пулька. А вот письма сохранились — по ним и доискивают солдату имя, фамилию, а если повезет, и все остальное.

Особенно — написанные карандашом. Чернила выцветают, эти же крошечные «рукописи» действительно не только не тлеют, но и не тускнеют. Буковки торчат, как новенькие, может потому, что тускнению не подвержено обозначенное ими. Земля знает, что храни