— Да ошибаешься ты, Серега. Это в тридцать четвертом Мишка Подсвиров к родителям прилетал…
— Чего-чего? — у меня челюсть от удивления отпала.
— Ну да. Он большой военный был. Учения у них на Кавказе проходили. Вот Мишка в перерыве и заявился домой на аэроплане. Сел прямо на улице, на глинобитной дороге перед родительской хатой. Что тут было! Полсела в дурдом направилось: думали не то Бог, не то сам Иосиф Сталин к нам пожаловал.
— Сам за рулем. Один в кабинке, — многозначительно добавил, пока я справлялся с челюстью, Иван Федорович — так многозначительно, что я не сразу и понял, кто же такой самолично за рулем из них троих, почти равноапостольных: Бог, Иосиф Сталин или Михаил Подсвиров?
Да чтоб мы, никольские, в любых чинах кому-либо руля доверили? — ни под каким видом!
Мда-а… Стало быть, Иван Федорович, долгожитель, ветеран и участник, считает, что в тридцать четвертом я уже жил на белом свете, причем непосредственно в Николе? А ведь я, насколько мне известно, только в сорок седьмом и родился — хотя кто из нас, пока еще живых, может со стопроцентной уверенностью подтвердить дату собственного рождения?
А если и Иван Федорович тоже вертанулся на почве сельского воздухоплавания?
Еще один?!
Такой благообразный и положительный с виду (после первой не закусывает)?
В общем, после этого случая я и перестал окончательно спрашивать. Мало ли на что ненароком наткнешься в истории родного села или, что еще опаснее, в собственной? И к каким повальным эпидемиям подтолкнешь положительное народонаселение?
Одно очевидно: село наше, лежащее прямо напротив неба, глаза в глаза, и в самом деле неким чудесным образом связано с авиацией. Когда совсем еще мальчиком, задравши голову, я прослеживал в небесной бездне спорую льдистую иголочку, крошечного серебряного малька, отчаянно боровшегося с незримым течением небес, посылая к земле заунывную, едва различимую песнь вечных тружеников — сверчка и пахаря, — я знал, что летит, пробивается он на Тегеран. Ума не приложу, откуда происходило это знание? Возможно, от нашего школьного физрука Пети Гридина — он был военным летчиком реактивного истребителя-перехватчика, и первый раз мы увидали его в школе в парадной форме, в небеса укутанного: невысокого, коренастого, ладненького, похожего на Гагарина — такие складные, как Петя, наверное, могут летать и совершенно самостоятельно, без мотора, ибо он у них, как известно, свой — в груди (что Петя впоследствии и доказал).
Петю списали по хрущевскому указу, и он пришел на встречу в родную школу, в которой вскоре и очутился учителем физкультуры. Петя, сам разгораясь азартом и печалью, рассказывал о скором — оказалось, без него, — преодолении звукового барьера. Школа ахнула, все девочки ринулись в спортивные секции, и одной из них, моей однокласснице, женатый Петя впоследствии в школьном палисаднике преподал вечерком какой-то уж очень замысловатый, прямо-таки нестеровский урок, после которого вынужден был срочно смыться за пределы села (вернулся в небо?), а девочка, с месяц погоревав, принуждена была бегом-бегом, шестнадцати лет, выскочить замуж, чтоб успеть с законными родами.
Самому себе мне верить, конечно, еще сложнее, чем кому-либо из посторонних (потусторонних?): в детстве меня донимали ангины, разогревая меня, как печку, до сорокоградусной жары, и чего я только не видывал, плавая в бреду, будто в горячем меду! — не все и пересказать-то можно. Но вот воздушный бой, мне кажется, видал все-таки наяву. И тоже над нашим селом. На бешеной скорости, захлебываясь моторами, неслись по касательной над степью два самолета. Один побольше, с длинными прямоугольными крыльями, второй — маленький, юркий, въедливый, как комар. Первый самолет тянул за собою на бечёвках нечто, напоминавшее большой фанерный щит, в сочетании с которым и сам походил на разлатого воздушного змея. Комар же и преследовал не столько его, сколько этот самый щит. Мишень. И долбил по нему скорострельными пулеметными очередями, впиваясь жалом, турелью почти что в саму фанеру и злобно прошивая ее навылет. Так и пронеслась эта воющая, склеенная яростными трассирующими плевками пара куда-то вглубь Ногайской степи надо мною, обмершим, захолонувшим, онемевшим с задранной головой, будто меня моментально контузило этим волшебным мальчишеским видением.
Петька, видимо, в божественном своем сияньи, гипнотически действовал не только на девочек, но и на мальчиков тоже.
А вот что касается Мишки Подсвирова, то с Господом Богом он встретился даже раньше, чем со Сталиным — в 1937-м. Иосиф Виссарионович поспособствовали…
Не сказать, чтобы предки мои бывали в больших контрах с властью, той или иной, но они ей как-то все время мешали. И службу исправно несли, и трудились до кровавого пота, а всё равно как-то мешали. Достроить нечто идеальное, что смутно вызревало — после обеда — во властных тяжёленьких головах и что безусловно призвано было осчастливить весь без исключения подвластный народ, включая и моих незадачливых пращуров, но последние почему-то очевидного будущего счастья своего не воспринимали.
Как-то косо в него входили. Плечи неподходящие, руки как крюки — все время приходится их в чем-то, в каких-то там органах, подрубать, а то и пинка под зад давать, чтоб, значит, в счастливую дырку вместе со всеми пропихнуть.
Взять хотя бы Моршанск.
Про Моршанск мне сказала, рассказывала бабушка Меланья. Тоже неоднократно описанная мною колоритная старуха, родная тетка моей матери по отцовской линии, а моя, стало быть, двоюродная бабка. Вдвоем с мужем своим, высоченным, костлявым, пропахшим соляркою совхозно-колхозным (село побывало и колхозом, и совхозом, но достатка от этого не прибавлялось) трактористом, чьи руки, будучи предварительно, и опять же бабкою Меланьей, словно она и была их единоличной владелицей, распарены и отскоблены в чугуне на печке и выложены затем, в ожидании вечернего борща, на дощатый стол, производили на меня завораживающее впечатление — их как будто бы по ошибке, вместо головы, отрубили у Иоанна Крестителя: настолько черноиконны, древни и самодостаточно одушевленными они были — вместе с ним подняла пятерых детей. Троих сыновей и двух дочерей, одна из которых, Нюся, и стала моей крестной матерью. Болея ангинами, я часто спасался у них, на другом краю села, поскольку матери, работавшей то в поле, то на птичнике, не с кем было оставить меня. Днем мы с бабкою часто оставались дома одни — сыновья ее служили поочередно в армии, дочери, включая мою крестную, рано повыскакивали замуж, — и она между делом любила рассказывать мне об этом волшебном рае по имени Моршанск.
Которого сама никогда не видала.
И тут никакого противоречия: самым волшебным является то, чего мы никогда не видели. И о нем и рассказывать легче.
— В нашем Моршанском крае, — рассказывала нараспев бабка Меланья, — леса до небес и земля черна, как уголь, и плодовита, как в раю: воткни оглоблю — через три года телега вырастет.
— Мы — моршанские, — золотыми сапожными гвоздочками вбивала она в меня, завороженного — еще бы! — лес до небес, когда здесь у нас пыль да курай, насколько хватает глаз.
— Мы — лесные и хлебные, — твердила она, чтоб и я, значит, передал со временем по цепочке кому-то следующему, что мы, дескать, не хухры-мухры, не здешние, не глиняные, не пустынные, а, эка невидаль! — моршанские.
Моршанские — почти как марсианские.
Фамилия у бабки по мужу — Голоцуцкая. Но говор у нее совершенно не украинский, не хохлацкий (в наших краях осело немало выходцев из Малороссии). Да и дед, помнится, тоже говорил — когда не молчал, что было для него куда привычнее — при такой-то говорунье! — чисто, по-русски, а не «балакал», как многие вокруг, хотя и был явно не моршанским, во что, может, тоже лукаво метила бабуля в своих рассказах: все-таки роднёю, по крови, мне была она, а не дед.
У бабки глаза светлые-светлые, с чуточным голубеньким исподом — на них и натыкаешься нечаянно, как на два голубеньких жавороночьих яичка в двух травяных, степных, меленьких гнездах. Точно такие, к старости, наверное, обрусевшие окончательно, несмотря на чужбину, на проживанье в громоздком, времён Людовика Семнадцатого, доме прямо напротив Версаля — подходишь к окну, скопированному с дворцовых окон напротив, и взгляд обретает особенную зоркость и даже некоторое печальное самоуспокоение: сколько тут кануло, помимо твоей собственной жизни! — я увидел недавно, наткнулся на них у восьмидесятишестилетней дочери генерала Деникина Марины Антоновны Деникиной. Бабуля принимала нас у себя в доме, в квартире, в которой не только окна копировали Версаль, но и убранство тоже было, во всяком случае, далеко не нынешних веков — самым новым в ней были книги и то, в основном, привезенные нами, а не те, что старорежимными, в шитых галунами гренадерских убранствах, плотными полками стояли на старинных, красного дерева, полках, принимала в черном бархатном платье с вышивкой «ришелье» вокруг тоненькой, в одуванчиков стебель, шеи.
От этого черного и чопорного, как бы лежалого бархата (тоже времен какого-нибудь Людовика?) веет, вопреки ожиданию, не нафталином, а крепкими французскими духами, и заканчивается, обрывается он тоже не по-старушечьи — открывая изящные ромбовидные коленки, каждая отчетливая грань которых отполирована, как бильярдный шар, даже не шероховатыми мужскими ладонями, а поколениями мужских обливных взглядов, в тончайших, белесого цвета — видимо, тоже по контрасту с черным и скорбным — шелковых чулочках. И чулки, и умеренная шпилька, в которую женщина вставлена, вправлена, как подрагивающая опереньем стрела в наконечник, и этот целомудренно замкнутый, вологодского происхождения, белоснежный воротничок вокруг упрямо воздетой шеи придают ей что-то гимназическое. Гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные…
Особенно глаза.
Широко расставленные, фамильные, как фамильные драгоценности, ясные-ясные — так смотрят на вас продолговатые дождевые капли в весеннем саду — да еще и с молодой просинью где-то на дне. Марина Антоновна с невидимым слуховым аппаратом, он у нее последних модификаций, «прямо по мозгам стучит», и она просит нас говорить не громко, а медленно. Судя по всему, читает по губам — еще и потому взгляд прямо в тебя, в упор: читает не только твои губы, но и душу бегло, по Брайлю, сканирует.