Проза и поэзия — как часто из их нестыковки как раз и рождается нечто удивительное…
Письма настолько потрясающие, что сам Борис Пастернак даже отвечал ей и более того — сохранил эти письма, как хранят любимые книги. Даже — неизданные.
Увы, не спасло. Мулю расстреляли в пятьдесят втором. Странно: самым слабым обычно выпадает самое страшное. Муле, Эфрону, Жанне д’Арк, моему другу Эдику Торосяну…
Дед Ваня у Евдокии Терековой почему-то не зажился: тоже через несколько лет умер. Не держался мужик у Евдокии: седло-то казачье, с высоким лобком, не каждый седок совладает.
Вот ее-то и подцепил Костик напоследок. Злые языки утверждали, что «встречались» они еще и при жизни бабы Мани и даже при жизни еще деда Ивана: на сросшихся глухих задворках своих садов. Сады и виноградники — это вам не чисто поле. Много чего любопытного скрывают они в своей роскошной тени с весны до глубокой осени. Поспевали груши у Катюши, у Ванюши зрели огурцы… А свой боевой фитилёк, похоже, Костик вправлял — макал не в одну обольстительную керосинку своего села. Раздвинет кто-нибудь особо любознательный отягощенные листвою и плодами ветки, а там фигуры в та-аких мичуринских гибридных позах…
Прошлой осенью побывал я в Красном. Зашел и на бабушкин двор. В тот самый день зашел, когда совершенно новые хозяева валили старую бабкину хатку. Днем позже — и опоздал бы. Часть ее уже развалили, освобождая место под новую стройку. Всё мне здесь показалось маленьким и ветхим. Постоял в проломе, подержался за теплую глинобитную стенку, приготовленную к дальнейшему сносу. Действительно пробоина: мир моего детства, давший трещину еще в стародавние годы, окончательно тонул на глазах. Деда Кости тоже давно уже нет, как нет и Евдокии Терековой: сперва умер он, а через несколько лет и она. Дом, подворье, сад перешли даже не ее детям, а племяннице. Муж племянницы, мужчина лет сорока, родом, как он сказал, откуда-то из Кузбасса, человек новый и совершенно равнодушный ко всему окружающему его здесь, он и встречал меня на этой стройке-ломке. Самой племянницы я не видел, но когда через двор просквозила длинноногая девчушка, подросток, я обратил внимание на ее лицо: крупное, правильное, с высоко поднятыми скулами и запавшими щеками, на каждой из которых по темному солнечному ожогу, хотя на дворе стоял ноябрь и двор, пробоину бабы Маниной хатки медленно заливал еще теплый, но уже совершенно осенний, осадочный — так, наверное, бакен видится подводным обитателям на дне — солнечный свет. Уже как бы и не солнечный, а почти что лунный, межзвездный.
Жаль, что даже самых бедовых девчонок сегодня Душками, Евдокиями уже не называют.
Осадок нескольких жизней, жалкий и хрупкий, переходил в абсолютно чужие руки: баба Маня сполна расплатилась за свою незаконную любовь.
В сад меня не позвали, и сам я туда не пошел: сад в ноябре — это еще печальнее, чем вывернутая наизнанку, чужими руками, жалкая глинобитная мазанка, где ты когда-то был почти что счастлив.
Историю бабы Мани я рассказал, чтобы подготовить вас к главному сообщению.
С Соловков младшая сестра сбежала.
Как можно было сбежать с Соловецких островов, особенно в тридцатые?
Правильно: только водным путем, вплавь.
И не менее правильно, что женщина с Соловков могла сбежать только при содействии мужчин или хотя бы одного мужчины.
История едва ли не каждой женщины нашего рода подтверждает: уж одного-то мужика каждая из них оторвать может. Даже на зоне и даже — из вертухаев.
Судя по всему, юную бабку увезли, умыкнули, уложив, как завернутое в мешковину знамя, на дно лодки, баржи или еще какого-либо суденышка. Кто и сколько раз спускался к ней на это самое дно или в трюм за время беглого хода по Белому морю и с кем сама она по собственной воле или в уплату ранее оговоренных долгов сваливалась в обнимку еще ниже дна — кто же теперь об этом расскажет?
До конца дней своих она прожила под чужим именем.
Однажды под вечер появилась у нас дома. Я не помню, было это до пятьдесят третьего года или после. Да, собственно для внутреннего восприятия это особого значения и не имело: родня моя никогда не доверяла государству — ни когда оно казнило, ни когда миловало, уже казненных. Я только помню, как безмерно обрадовалась и как одновременно смертельно побледнела моя мать, когда тетка ее без стука, как настоящая старая нелегалка, вошла в нашу хату. Даже если это и случилось до пятьдесят третьего, точно так же повела бы себя мать и после пятьдесят третьего и даже после пятьдесят шестого. Сейчас я, кажется, вспомнил, как звали эту их младшую: Татьяна. Но в «миру» у нее, как у матери Терезы, имя было другое — я его не помню. И фамилия у нее была другая, с чужого плеча — может, прямо в барже и подаренная или, опять же, выкупленная, вымененная. Где она скиталась эти годы, как добралась до родных краев, я не знаю. Помню, что они с матерью проговорили, прошептались всю ночь, а утром, чуть свет, Татьяна снялась: наверное, тайный обход родни делала — все ли узнают?
Осела она в Орджоникидзе, в нынешнем и когдатошнем Владикавказе: родня моя, как и все беглые, тяготела к Кавказу не только потому, что здесь легче прокормиться, но здесь и легче скрыться, раствориться — был человек и нету. Дядька Сергей рассказывал, как он однажды в молодости, вскоре после демобилизации в пятьдесят первом, ее навестил. По каким-то слухам, по родне — видимо, материна встреча с Татьяной состоялась все-таки до пятьдесят третьего — вызнал, что она в Орджоникидзе, адрес разузнал и заявился. Он же после дембеля, налегке, тоже не совсем бескорыстный обход родни делал: надо же было где-то приткнуться.
Стучал-стучал в калитку: собачонка надрывается, а никто не открывает. Вышел, наконец, мужик, увесистый такой, курдючный.
— Чего тебе надо, паря? — спросил явно не по-родственному.
— Татьяну, тётку…
— Нету у нас таких.
— Да у меня ж и адрес записан, — показал дядька ладонь — это, значит, чтоб стереть, слизнуть можно было в момент, чтоб, значит, записку на ходу, с заломленными руками в случае чего не жевать. Тоже — конспиратор.
— Иди ты со своим адресом, откуда пришел. Нету у нас таких, — буркнул и повернулся задом, в дом потрюхал.
Дядька Сергей почесал-почесал репу и тоже развернулся — в сторону автостанции.
Только сделал пару нерешительных, не то, что хозяин, шагов, как слышит за спиною, из глухой калитки женский шепот:
— Сергей!.. Вернись…
Тетка! Татьяна! По девичьей фамилии Руднева… Стоит в калитке, расперши её, и шепотом кличет его и рукою машет:
— Иди!..
Дядьке два раза и повторять не надо: с утра ничего не ел.
Обнялись.
— Какой ты большой стал, Сережа, — гладила его Татьяна.
— Теть Тань…
— Не Таня я, — строго прошептала ему тетка. — И не Руднева, — захлопнула калитку на щеколду и быстро-быстро повлекла его в дом. — Не зови меня так, я — такая-то. И нигде не сидела, и ничего не было. Тут никто ничего не знает. Работаю на фабрике, ткачиха. Передовая, — ухмыльнулась тетка. — Двадцать станков обслуживаю. Фотографию на Доску почета повесили, пришлось ночью вытащить…
У дядьки Сергея глаза на лоб полезли.
Во как бабы у нас умеют устраиваться! Ладно дети — родной муж и тот ничего не знает. Ни про Соловки, ни, стало быть, про баржу, про плаванье на спине, спинным мозгом в ледяной воде. А мужу можно было бы и знать: он, как выяснил дядька после третьей, служил в милиции. Долго-онько, видать, тетка Татьяна выбирала суженого — такого выискала, чтоб меньше подозрений на неё падало. И детки, ее, две девочки с восторгом на новоявленного кузена выставились — слыхом о нем не слыхали.
Под утро дядька и милиционер — может, черт возьми, тоже с Соловков, с той самой баржи прихватила? — стали тоже почти как братья. Тетка, неутомимо и радостно метавшая на стол всё новую снедь, только иногда на братца выразительно поглядывала: не проболтался бы по пьяни.
И утречком, рано-рано, сунув в карман ему хорошую, хрустящую бумаженцию, как бы справку о пребывании в теткином доме, выпроводила: хорошо хоть домашний милиционер документами, фамилией «родича» не поинтересовался — накладочка б вышла.
Да нет, думал замедленно дядька Сергей, тяжело ступая в сторону все той же автостанции, путь к которой оказался столь тернист и нетрезв, не может быть, чтоб в одной лодке и — не знал. Не помнил. Или хитромудрый такой? — с мента станется.
А с другой стороны родовая наша баба может так мужика закрутить, даже мента включительно, что бедолага забудет и то, что знал. Не выбирай кобылу в дождь, а жену в праздник. А тут совпало: и дождь, и праздник — как не забыть, не запамятовать? Все равно ведь ложишься всегда с девушкой, а вот встаешь, как правило — ну, с головною болью. В общем, больше, чтоб не накликать беды, дядька к Татьяне не ездил.
И реабилитация пятьдесят шестого прошла для неё бесследно, потому как не была, не имела, невиновна…
Из той же поездки в Красное привёз ту самую старую фотографию. На ней моя «прасемья» еще до драматических событий. Вернее, не вся семья, а одна, половинная ветвь её, связанная с бабушкой Александрой. По центру сидит старуха, прямая, сухая, как выставленный кем-то повелительный палец. Сидит, а всё равно кажется выше всех на фотографии, даже стоящих, особенно Костика, который стоит на приличном, безопасном отдалении от неё, притулившись голомызой, бритой головой своей к крутому Маниному плечу: если и не женился еще, то уже совратил и перед заезжим фотографом очутился явно вопреки старухиной воле, по Маниному девическому настоянию, а то и просто притянутый ею за деловито пробегавшую мимо, по малым батрацким заботам, конопатую шаловливую руку. Во-первых, потому что бабка и впрямь высока, долговяза, а, во-вторых, есть, встречаются люди, что в любом положении, даже на коленях, кажутся выше любых окружающих, особенно тех, кто пребывает в вечном найме. Глядючи на неё, начинаешь догадываться, откуда идут наши удлиненные, как у досрочных монастырских старцев, черты — это потому, что жизнь пилит нас не поперёк, как большинство других, а вдоль, продольно, на роспуск, чтоб, упаси Бог, мало не показалось. И бабушка Елька стоит здесь же, юная и совершенно голливудская: не только вдовство, но и замужество, и война, и бригадирский хомут, и ранняя смерть старшего сына в далекой Киргизии — все еще впереди. И девичья лебединая шея её — это пока еще только выброшенная высоко тугая ландышевая стрелка, которой еще предстоит поникнуть под нарывами слёз.