Гашеной известью выбеленная стена, видимо, была замечательным биноклем: Сергей отчетливо видел свой дом в далекой Николе, верного своего пса, степь на все четыре стороны. Видел и через степь: ее потаенные, в камышовых подмышках текущие реки, цепочку соленых озер, оставленную узенькими, почти девичьими стремительными ступнями убегавшего некогда из этих мест Сарматского моря. С горных сосулек накапавшие реки сперва резво журчали на Север, потом, сдуваемые вращеньем Земли, сваливались на Восток. Видел и море, принимавшее их: реки приникали к его величавой груди, словно суетливые, длинные и тощие, голодные пиявки. Словно не сами несли ему свою разогревшуюся в пути молодую кровь, а напротив, жадно, младенчески питались этой материнской грудью.
Видел Главную Реку, с размаху низвергавшуюся в море с севера, и даже два встречных органических потока в ней. Один — донный, тяжелый, в жемчужно-серых слизистых отливах, как будто в одинаковых, в жертву предназначенных мундирах: шеренга, заняв едва ли не всё русло Реки, выстроилась почти без просветов и шла молча и угрюмо, и впрямь, как на приступ, на смерть, ведомая не смрадным запахом наживы, а дыханьем подвига. И — верхний, уже облегченный, уже не такой слитный и суровый: то же самое серебро, только поднятое к солнцу. Его широкое блистающее лезвие, сильно пущенное почти что вскользь реки, всего лишь в ладонь заглубления, заворачивает в ней бурунный слепящий след, будто кожицу отжившую барашком срезает. И под нею, отжившей, высверкивает, так что глаза начинает ломить, полированное серебро высочайшей пробы. А если еще, собравшись с силами, взметнется выхолощенная красавица над водой в полный свой немалый рост, так и покажется, будто кто-то там, из-под водной, рунно катящейся толщи богатырской старинною саблей над собой, с поворотом, рубанул.
Движенье на север, на нерест — сомкнутыми, тусклыми, тяжеловесными, как ползучие бомбардировщики, рядами.
Движенье на юг, в котором заводилою выступала шустрая сеголетковая молодь — это подводный, точнее неглубоководный, порожняком, белокрылый нестрогий полет.
И чудесный, словно в нем вечное счастье, Город, что плывет и плывет, не сдвигаясь с места, из речного устья в море, тоже видал.
Город, в котором оставшегося круглым сиротой чужого черноволосого мальчика однажды приютит по городскому древнему обычаю и жребию семья пожилого хлебопека и даст ему в руки самое надежное ремесло: выпекать паляницы, которые будут украшать даже самые богатые столы так же, как даже самые роскошно убранные кровати украшают белотелые пуховые подушки прабабушкиного нежного производства.
И мать выходила из хаты и шла, все увеличиваясь в размерах, и через степь, и через речки перешагивала, и даже над Главною Рекою, и над самим полынного цвета и вкуса морем, навстречу, навстречу ему — он засыпал, уткнувшись лицом в стену, и на побелке потом оставались влажные, теплые потеки.
Кое-что он видел и дома.
Ну, например.
Взбирался по приставленной лестнице на камышовую, с глиною, крышу своей хаты, поднимался, согнувшись, по крутому отрогу на самый хребет, конек, вставал на нем, растопырив руки и осторожно балансируя на ветру, в полный рост и видел — Эльбрус.
До которого километров триста, а если по прямой — по птичьему полету — и то не менее двухсот.
Никто не видел: ни взрослые, ни детвора. А он видел — причем с совершенно открытыми глазами. И две заснеженные вершины, и седловину между ними.
Его поднимали на смех, но он даже не кипятился. Просто пожимал плечами;
— Не хотите — не верьте.
Приехавший из института на каникулы Лариски Булейкиной старший брат тоже пожимал плечами:
— Знаете, он показывает в абсолютно точном направлении.
Он и Казбек, не говоря уже о всяких там Машуках-Бештау, находившихся — по прямой птичьего полета — в какой-либо сотне километров от его хаты, из которой он тогда еще никуда в жизни не отлучался, спокойно видел и указывал с безупречной точностью.
Крыша, надо признать, была из самых высоких на селе. А с другой стороны роста в нем, семилетнем — от горшка два вершка…
По ночам любил смотреть на звезды. В его Николе все любили смотреть на звезды, потому что как только свечереет, смотреть здесь больше не на что, только на них. Все в Николе исчезало по ночам. И более или менее геометрические, поскольку строились без проектов, линии, очертания. И даже звуки — закормленные кобели здесь засыпали раньше хозяев. Сама Никола мягко проваливается, осыпается с белого света в черный, подземный, невидимый, как только взгромоздится скорая южная ночь на коварно выдернутый из-под вальяжного предшественника свой трон, и совхозный бессменный механик Яков Тимофеевич в предвкушении домашней ежевечерней (еженощной) полновесной стопочки выключит, заглушит на артезиане спарку из двух дизелей, которые питали Николу не только водой, но и светом белым, хотя и регулярно, по-человечески моргающим, — что для этих забытых Богом мест совершенно равноценно.
Звезды бесшумно, как загадочные погорелицы, вселялись в Николу и безраздельно царствовали здесь до утра.
И все любили смотреть на них, пока у всех, как и у Якова Тимофеевича, который руководил дизельной спаркой исходя исключительно из своих персональных представлений о времени и целесообразности, не слипались глаза.
У женщин они слипались позже, чем у мужчин, поскольку вечерних забот у них больше, чем у их мужей, и они, торопясь, дорожили каждой минутой скупо отпущенного, отцеженного им Яковом Тимофеевичем вечернего, взаймы, дня. Мужья чаще всего и не успевали дождаться их в супружеских взбитых перинах, засыпали, вздымая храпом камышовые крыши, и все свои предписанные Богом мужские повинности в меру сил и таланта исполняли под утро — под утро с ними и справиться почему-то легче — и трудолюбивый, почти тележный скрип панцирных сеток и рассохшихся дедовых топчанов в удивительно синхронном сочетании с тяжелыми, как коровье мычание, женскими застенчивыми вздохами возносила, вплетала Никола во всеобщую песнь встречи нового дня.
Как это чаще всего и бывает в рабочих предместьях или просто в местах, где работа с природою испокон веку идут рука об руку, сама жизнь зачиналась в Николе одновременно с зачатьем, смутным и ненадежным, дня.
Предутренние дети — и сыновья, и пасынки Николы.
Все смотрели в Николе на звезды — по своевольной отмашке Якова Тимофеевича, вырубавшего свои дизели, когда ему заблагорассудится. И все видели звезды. Роящиеся, лоснящиеся, как мучные черви, во тьме, которой ночь укутывала, пеленала Николу, словно заботливая мать своего неблагополучного первенца: поэтому звезды к Николе гораздо ближе, чем Казбек или Эльбрус. И на крышу влезать не надо. Все перед сном, выдворенные из хат недосягаемым Яковом Тимофеевичем, хотя бы на минуту выходили во двор и, разинув рты в сладкой зевоте, смотрели на звезды.
Мужское население в этом возвышенном положении умудрялось еще и малую нужду, сообразуясь с картою звездного неба, медлительно, очерчивая созвездия, справлять.
Сергей же задирал голову, в том числе и параллельно с малой, даже крошечной, по возрасту, нуждой, и видел сияющие города, величественно, как бессмертные свитки, разворачиваемые кем-то над Землей. И не просто видел — он делал шаг, и сам оказывался в них. Бродил по этим словно выставленным напоказ чертогам, пролетал озаренными широкими улицами, сквозил под сводами фосфоресцирующих от заключенного в темной листве их солнца и света волшебными садами и парками. Все было в этих гигантских, один в другой переливающихся городах. В них только не было ни одной живой души. Либо в них жили бесплотные невидимки, либо Господь, создавая их, живые души не брал в расчет. А может, просто приготовил эти сверкающие казематы для неких любезных его сердцу переселенцев да, по старости, и позабыл о них.
Шаг в звездное небо Сергей делал совершенно легко: как будто с родного порога на землю или с земли на родимый порог. Утром мать будит его, трясет, ласковым смехом брызжет в лицо, а он все никак не может вернуться.
Когда же перебрался он, молча, как приговоренный, влекомый твердой дядькиной рукою, далеко-далеко от матери, от родной крыши и знакомых звезд, болезнь эта обострилась в нем до предела. Он даже слышал, как дядька Сергей хрипло шептался в ночи со своей женой, советовался, учитывая ее успешно проходившее в тот момент обучение на курсах медицинских сестер:
— Может, в дурдоме его показать? Совсем плохой…
На что тетка вполне резонно отвечала:
— Домой вези его. Назад…
Вот что значит отличница медицинских курсов при военкомате: в корень зрила!
Но дядька, неуч, только трудно чесал загривок:
— Как же я повезу? — такого. Скажет, загубили парня, околдовали…
Понятное дело: с пробитой головою привезти куда резоннее, чем с целой, но дурковатой.
Дядька тогда еще только собирался строиться, а жил пока в маленькой саманной хатке, подлежавшей сносу и доставшейся ему вместе с женой, что была постарше него, прозевавшего причитавшихся ему невест за годы доблестного сиденья на Курилах, и ее дочерью отличницей Ниной: тетка старше его на целый брак. В сенях этой хатки ставили на ночь старое оцинкованное ведро, и в течение ночи оно пело разными голосами. Бурно, с глубоким контрабасным рокотом — это когда к нему пробирался, наталкиваяся в темноте на стулья и чертыхаясь вполголоса, дядька Сергей. Если накануне он прибывал с работы вмазамши, то эти зигзагообразные, запинающиеся, в том числе и в оглушительном звуковом сопровождении, рейды повторялись за ночь неоднократно. И ведро тогда казалось выкованным из меди, приобретало талант духовой трубы и выдувало стон особенной густоты и звучности, завершавшийся, через паузу, всякий раз еще и аппетитным, вперемешку с икотою, бульканьем: ведро с холодной колодезной водою стояло на табуретке все в тех же низеньких сенях, и дядька иной раз пренебрегал приписанной к цибарке железной солдатской кружкой и, задрав ведро, пил, запалившийся, прямо через край — трубы горели. Те, которые не из меди.