И вот вновь раздался телефонный звонок — ещё одну мою тетку понесли на бугор. Туда, где весной пятьдесят первого или пятьдесят второго причалил крылатый сияющий ковчег, не то сверзившийся — грехопадением — из рая, не то готовившийся перевозить туда души усопших моих односельчан, благо что здесь же, рядом с кладбищем, неподалеку, находится и скотомогильник: Никольская степная человеческая душа и переселяться согласна только в обнимку с душою своей возлюбленной скотинки и так рьяно там, в раю, готова ухаживать за нею, что никакие катышки-лепехи, даже если скотиньи души, в отличие от человеческих, не совсем бесплотные, никакая антисанитария этому самому раю небесному не грозят.
Носят тёток, потому что дядьёв уже почти не осталось. Один только Вася-Вася-Брэ-кэ-кэ, тридцать седьмого года рождения, младший из некогда многочисленных Гусевых, накрытый на первом году жизни младенческой и с тех пор, как неумело взнузданный конь, поджимающий, касаясь раскаленной земли, словно пуантой, одним только носочком кованого ботинка, правую ногу и, тараща огромный, красивый и вечно испуганный глаз, задирающий куда-то вправо и вверх, так что вязы трещат и жила выпукло выпирает, голову. Фамильную, из единого продолговатого бруса сделанную и крепко, по-офицерски посаженную, но — неблагополучную. Чего-то в ней там, после младенческой, не хватает. Детство в ней, как в сосновом полом скворечнике, зажилось — даже на седьмом десятке.
Вот это и есть мой последний, если считать по прямой линии, двоюродный дядька в Николе. Сам — её всеобъемлющая метафора.
Откуда взялось у нас, в глухоманной Николе это чужестранное слово и даже не слово, а возглас, что ли, звукоподражание: «Брэ-кэ-кэ»? По-моему, так американцы не то выкликают, не то прогоняют дьявола. Если Вася силился что-то сказать и у него не получалось или его не желали слушать, он, багровея, нетерпеливо возглашал:
— Брэ-кэ-кэ!
Ничего дьявольского в нем, смирном и робком. Это он скорее сам изгоняет дьявола изнутри.
Вот он один и остался: ни тёток моих теперь нету в Николе, ни других дядьев. Все — на бугре, в ожидании сияющего дюралевого аэроплана.
— Брэ-кэ-кэ!.. — предупреждает о чем-то Вася.
На сей раз снесли Полину.
Ту самую, которой, казалось, и сносу не будет. Полину Андреевну. Казачку, атаманшу, не боявшуюся даже самого Ивана Никаноровича, что тридцати пяти лет от роду, уже имея своих четверых на руках, взяла в семью еще и пятого, меня то есть. При этом не будучи мне прямой родственницей; она ведь, если помните, просто жена моего двоюродного дядьки. Не меньше, но и не больше — теткою мне была номинальной, по званию, а не по крови. Но приютила и обогрела, как могла — наравне со своими четверыми малыми.
И вот и её снесли. На семьдесят девятом году, лет на тридцать мужа своего пережила — так в нашем роду часто бывает.
Скоро мне и в село заезжать не надо будет, только на кладбище, что все больше становится единственным средоточием всего мне некогда родного и близкого. Все мы уже в ожидании посадки и перелёта.
Но из всех наших на кладбище у меня лежит, пожалуй, больше, чем у кого-либо.
Потому что я — посетитель (а может, и жилец) сразу двух кладбищ. Существующего и того, что давно уже сровнено с землёй и подернуто травой забвения — полынью. Летом по этому кладбищу, вернее по этой части кладбища пройти страшно: после каждого шага из-под ног разноцветными сухими залпами брызжут мириады цикад и кузнечиков. Подошвами чувствуешь, что идешь не по мертвому, а по живому, жалобно хрустящему причем каждый шаг отзывается столь высокими — из подземелья-то — нотами, что хоть уши зажимай.
Когда-то в селе было несколько кладбищ, во всяком случае на моей памяти — два. И остатки, останки одного из них в виде двух-трех бугорков с косо, как у терпящих бедствие устаревших подлодок, торчащими гнилыми антеннами сохранились до сих пор — на той окраине села, что ближе к Ново-Романовке и Дудаковке, да и к городу, к Буденновску-Святому Кресту, тоже. Из чего я заключаю, что во времена «местечка Стрепетовки» это и был единственный здешний погост. Он в явно большем притяжении у села, как бы в сельской широкой пойме: не на отшибе, не на косогоре, а в обихоженной долине, выкроен по-свойски прямо у полей.
Кладбище же, о котором шла речь вначале и которое стало сейчас практически единственным, в куда более диком, не благостном месте и вынесено из села строго на восток. Выселки в выселках. И корни имеет вовсе не православные: полынные, типчаковые, золотой и верблюжьей колючек суровые корни. Входишь в него через наспех сваренные железные ворота — думаю, такие встречаются все же не в раю, а в аду — и долго-долго бредёшь потом, боязливо вытаптывая несметную травяную чешуйчатокрылую звонницу, среди которой сегодня и саранчу встретить не новость, по совершенно голому пустырю, пока не наткнешься на окантованную железом небольшую бетонную плиту с выведенными на ней, еще по пластилиново-мягкой заготовке, пальцем непонятными арабскими словами. Впрочем, не всякий и наткнется на эту самопальную плиту — только тот, кто знает.
Я знаю. И натыкаюсь на нее регулярно. Даже если иду глубоко задумавшись и не обращаю внимания ни на что вокруг, даже на беснующуюся оркестровую яму под ногами.
Чем глубже задумываюсь — тем вернее на неё натыкаюсь.
Её как будто бы для меня и поставили тут. Персональное моё распутье: направо пойдешь, налево пойдешь. Хазарский теологический диспут — можно выбрать и третье направление движения: где-то по другую сторону от села, на самом высоком водоразделе, находится и еще одно замурованное кладбище. Невероятной глубины копань, к которому немцы в сорок втором, перед Сталинградом, на подводах и грузовиках свезли сотни евреев. Взрослых расстреливали, а детям фанерной фигурной палочкой, какой отоларингологи заглядывают деткам в горло, смазывали, рассказывают никольские старожилы, чем-то губы и те падали замертво. Гуманность, черт возьми, в сочетании с немецкой экономностью! И тех, и других сталкивали в копань, а потом залили его гашеной известью. И тщательно вымыли после руки — водою, заблаговременно набранной из того же самого копаня.
Три кладбища в моем селе. И, по правде сказать, одно другого страшнее.
Так куда же нам править, Сергей Владимирович?
Здесь, вокруг камня, поставленного неизвестно кем в одну ночь, в семидесятых, лежат, по разным сведениям, от семи до двенадцати тысяч. И православное кладбище, собственно говоря, начиналось с этих исчезнувших иноверных могил.
Теперь они все вместе. И исчезнувшие — все выбеленные косточки под ними, сохранившиеся благодаря нашей космодромной, от всяческой жизни отжатой глине, неукоснительно, как стрелки компаса, указывают на Восток — и православные, большая часть которых тоже давно ушла в подземное плавание. Все они под одной просторной, навырост, оградой, сваренной из побывавших в употреблении труб, составлявших некогда бесконечные «плети», которые буровики, нефтяники, и дядька мой в том числе, лежащий сейчас здесь же, за этим железным загоном, опускали, загоняли в здешнюю, больше для кладбищ приспособленную неподатливую, сухостойную землю, нежно, как пуховые груди, нащупывая, выщупывая в ней нефть или газ.
Когда варили ограду, не знали, что трубы эти «фонят». Что в дело их по новой пускать нельзя — во всех окрестных приманычских сёлах не только кладбищенские, но и обычные, домашние ворота сгондоблены из них — теперь, спасибо науке и печати, знают, да что толку — слава Богу, что хоть такие есть: сегодня ни одну серьезную сельскую стройку не поднять.
В девяностом мне довелось бывать на четвертом энергоблоке Чернобыльской АЭС — вернее, на его могильнике. Не знаю, фонил он или нет — да и кто об этом знал наверняка, не понаслышке в девяностом? Но попадая в пределы этого огромного, странного двудомного кладбища, подобного которому, наверное, больше нет ни на этом, ни на том свете, я всякий раз подпадаю под то невротическое облучение, спасение от которого абсолютно такое же, одинаковое, что и в чернобыльском случае.
— Треба, хлопци, выпыть! — строго сказал большой киевский начальник, как только мы вернулись с ним с могильника, по которому вместе с Президентом-Генсеком разгуливали часа два, и налил по граненому стакану «Древнекиевской».
Треба, хлопци, выпыть!..
Сколько моих лежит на православном кладбище, я примерно знаю, догадываюсь. Сколько же здесь, вокруг этого пуповинного мусульманского камня, и представить не могу. Может — тысячи…
Свою очередную новую жизнь Никола начинала с нового кладбища.
Я уже однажды писал об этом и сейчас боюсь, что вспоминаю не реальные детали, мелочи события, имевшего место пятьдесят лет назад, а уже само моё юношеское его описание, составленное, правда, почти что по горячим следам — тридцать лет тому.
Я всегда ждал отца и был готов к любой чудесной встрече с ним. Получить бы только намёк, а дальше она разворачивалась в моём воображении ещё круче и ярче, чем это могло быть на самом деле. И году в пятьдесят шестом я такой намёк получил. Правда, намек явился, как неугомонный новорожденный — задом наперед: сперва случилось событие, а потом последовал — от бабушки Мани — увесистый такой намёк о его существе и истинном смысле. Может, если бы все состоялось в нормальной последовательности, я бы больше запомнил деталей, я бы, зная, глаз не сводил, а так их пришлось припоминать задним числом. Может, что и приплёл, приплелось, не без того, воображение-то все равно бежало впереди действительности, а может, напротив, что-то существенное как раз и выпало. Воспоминание — это ведь не хроника, не осциллограмма, оно всегда цепляется за какую-либо художественность, даже выдаваемую за правду или из правды в меру добросовестности и, опять же, воображения, трансформированную.
Даже если это было не то, во что мне вот уже полвека верится, бог с ним: должна же судьба каждому из нас, особенно в детстве, подарить если не чудо, то хотя бы арбузный хвостик его, чтоб по этому самому неказистому, скрюченному и сухому хвосту можно было представить, реконструировать и даже преосуществить само чудо, во всем его сиятельном блеске и величии.