Хазарские сны — страница 63 из 83

Всего-то и было, что во двор к нам зашел чужой человек. Жили мы отъединенно, по большей части одиноко, и к нам нередко прибивало какой-либо хожалый народец: который большие дороги несут как бы обочинами, обсевками, неосновным, добавочным грузом, как речки несут, прибивая постепенно к берегу, всяческий поверхностный, почти бесплотный мусор. Особенно много понесло его после пятьдесят третьего: дороги действительно вскрылись, как реки. Иногда даже среди ночи стучались: пустите, мол, люди добрые, переночевать. Мужчин мать боялась, и на стуки и призывы всякого рода ночных бродяг мы не отвечали, замирали вместе с матерью, даже дышать, кажется, переставали, весь дом наш, годами проживавший без мужчины, притворялся спящим и вообще — отсутствующим. Людей же с детьми мать жалела и впускала даже среди ночи. Зажигала керосиновую лампу, бросала на пол солому, а сверху тюфяк и что-нибудь еще, давала наскоро горячего чаю. Среди ночи я долго не мог заснуть, прислушиваясь к чужому утомленному дыханию и храпу, который через печную трубу наш дом возносил к зимнему небу, как нашу объединенную соборную грустную молитву.

Я, наверное, интуитивно ждал и искал среди них одного, единственного, родного, которого мог бы узнать даже по дыханью. Но его среди нечаянных наших поночевщиков не было.

А когда он пришел, я, увы, его не узнал.

Во двор к нам вошел чужой человек и — хрестоматийно — попросил воды напиться.

Он оторвал меня от одиноких, но очень энергичных моих игр, и я, вынув из выкопанного прямо во дворе и оцементированного колодца (воду в него заливали из водовозки, поэтому, наверное, эти колодцы именовались у нас возвышенно «бассейнами») полную цибарку, побежал в дом за кружкою. Схватил кружку, вернулся, зачерпнул, подал и стал нетерпеливо ждать: чужак застал меня в тот момент, когда младшие братья мои, один еще совсем грудной, сладко спали в хате, а я был свободен от докучливой обязанности их няньки и сам с собою разыгрывал взятие и оборону мною же выстроенной из камней крепости. Один в трех лицах: и строитель Саркела, и его защитник, и его же, как Святослав, разрушитель. Азарт сражения еще бродил во мне, не выдохся, и я нетерпеливо перебирал ногами — когда же этот бродяга напьётся?

А он все не отрывал и не отрывал литровую оловянную кружку от своих губ. И не сказал бы, что пил запалённо, жадно: кадык его не сновал, а вот вода наша драгоценная двумя струйками расточительно стекала по его небритому подбородку и каплями срывалась в пыль. Я торопился, а он — наоборот. Никуда, к сожалению, не торопился, старался как можно дольше не расставаться с кружкою. У нас с ним были противоположные задачи: у меня — отделаться от него и побыстрее вернуться к захватывающим боевым действиям, у него — еще мал-мал постоять столбом.

Темные непроницаемые глаза пристально разглядывали меня из-за краёв кружки, левой рукой человек опирался на металлический посох, бадик, что острым концом, глубоко вошедшим в землю, тоже заякоривал, задерживал его в нашем пустом дворе.

Сейчас, задним числом, мне кажется, что человеку этому лет сорок. У него крупное, смуглое, правильное лицо, усеянное черными точками. Как будто порох въелся. Много позже такие же въевшиеся под кожу пороховинки я увидал и на большом, луноподобном лике Давида Кугультинова. Знал, что он отсиживал в своё время на норильских рудниках, спросил за рюмкою:

— Это, наверное, от взрыва метана?

— Да нет, — засмеялся мой старший и мудрый степной друг. — Это юношеские прыщи. Застарелые следы длительного вынужденного целомудрия…

И подарил мне роскошный, в коже — едва ли не человеческой — свой трехтомник, выпущенный к его юбилею на спонсорские деньги Норильского никелевого комбината. Вот на этой-то коже никаких каверн и изъянов — гладишь, как девичью грудь. У вчерашних и позавчерашних заключенных Норильсклага такой сейчас и в помине нету, так что, если и человеческая, то — кожа молодости. Видимо, из тех остатков, что была снята с них еще не задубевших, двадцатилетних, снята на этих же самых ныне успешно приватизированных всенародных стройках.

Но у человека, что заявился к нам нежданно-негаданно ясным летним деньком на пустынный двор, густая синяя сыпь на лице вряд ли являлась следами былого юношеского воздержания: иначе как же тогда объяснить мое раннее появление? — перед тем, как отправиться по принудительной путевке на послевоенное восстановление угольных шахт Донбасса, человек этот, если конечно, это действительно был он, успел уже зачать меня, грешного. Он родился в двадцать шестом, я теперь это точно знаю, я же родился в сорок седьмом. То есть, на двадцать первом году его жизни. Но это случилось уже без него.

Такие лица я видел иногда у калек, что жили в патронате для инвалидов Великой Отечественной войны, располагавшемся на околице нашего села, в дореволюционных постройках какого-то степного магната. В день получения пенсии калеки неукротимо двигались на своих колясках, у которых в качестве привода был один-единственный рычаг, каковой они остервенело рвали то на себя, то от себя — а второй им и без надобности, поскольку почти все они не только безногие, но еще и однорукие. Моторизованные двигались на колясках, обезноженные, безлошадные — просто мучительно и целеустремленно, выбитым сталинградским строем, елозили на собственных съеденных заскорузлых задницах, влекомые, как быки за ноздрю, великой, всепоглощающей жаждою: все туда же, к сельмагу, к кабарету, где звенела стеклом моя крестная мать, тогда еще совершенно юная и немятая, наливала им в граненые толстостенные стаканы, а потом еще и добавляла из дубовой бочки, ловко орудуя никелированным насосом, жигулевский «прицеп». И перегнувшись через прилавок, подавала все это страждущим, пропускаемым вперед даже самыми нетерпеливыми нашими никольскими мужиками, подавала, как лилипутам, вниз, в жадно воздетые — у кого в правую, а у кого и в левую…

Оттуда они двигались мимо нашей одинокой хаты до самого утра, оглашая ночную пугливую немоту таким яростным матом, вперемешку с разбойными песнопениями, как будто вновь шли на последний приступ, а не откатывались — с неизменными потерями — после него.

Калеки были в основном танкистами:

Три танкиста

Выпили по триста,

А четвертый…

— как они сообщали в разухабистой, на целый километр растянувшейся спевке, —

Дёрнул восемьсот…

В общем, насколько хватило пенсии.

Среди нищих, забредавших в наше село, попадались и бывшие шахтеры — у них были такие же рябые синюшные лица, нередко с вытекшими глазами…

И ещё человек хромал — кажется, на правую ногу. За плечами у него висел холщовый мешок, «сидор», как называли у нас.

— Ты — русский? — спросил он у меня, оторвавшись, наконец, от кружки.

— Конечно, — пожал я плечами.

А кем я еще мог быть? — у нас в селе все русские, за исключением старенького, забывающего самого себя водовоза Юнуса, который, во-первых, говорит о себе почему-то в женском роде, а, во-вторых, на вопрос о национальности отвечает:

— Моя — здешняя.

Ну, если уж старый Юнус с двумя седыми, ковыльными водорослями на бородышке считает себя здешним, то я и подавно…

— А у матери есть еще дети?

— Есть, там, — показал я в сторону хаты. — Спят. Да вот она и сама, — заметил я, что со стороны птицефермы, где матушка тогда работала, движется, спускается с пригорка крохотная, как блуждающий паучок, точка — по тропинке, которую сама же за годы и годы и продышала: я рад был сдать чужака матери, а самому вернуться, наконец, к своим забавам.

— А отец у них есть? — не отставал бродяга, что для бродяги выглядел странновато — не оборванец и речь спокойная, твердая.

— Есть, — хмуро ответил я, не вдаваясь в подробности: отец малышей как раз находился в очередной отсидке.

Паучок замер на полпути. Потому что паучок был внимательный и заметил во дворе чужих. Быть внимательным его заставляла жизнь — паучок никогда не следовал по своей серебряной ниточке порожняком, с пустыми руками: то десятка два яиц куриных нёс домой малым своим деткам, то ведерко дерти, а то и целую вязанку ячменной соломы пёр, как вьючный ослик, на своих трудолюбивых плечах. Паучок многодетный и потому, как все многодетные — несун. Доставляя пропитание, доставлял в свою одинокую хатку жизнь. Паучок-одиночка — кормилец в этом домике не задерживался, все заботы укладывались, умещались на плечах кормилицы. Одной. Чужие глаза ей ни к чему: у нас в Николе все носят, и все по этой причине отворачивают в известных обстоятельствах друг от дружки глаза, чтоб не видеть лишнего. По этой же причине и в чужих дворах у нас без нужды не задерживаются: мало ли что хозяин или хозяйка припрут или уже приперли ненароком с общественной степи?

Мать явно выжидала со своим грузом, когда же посетитель, гость наш незваный отвалит восвояси.

Человек глянул темным своим глазом в указанном мною направлении и набрал себе еще кружку. Долго-долго нес её к губам, не отводя взгляда с пригорка, а потом вдруг, не испив, резко поставил кружку на борт, на цементную шейку колодца и влажной рукой потрепал меня за плечо:

— Прощай!

И двинулся вон. В проёме же ворот — ворот как таковых у нас не было, не нажили, а вот проем для них в саманной стенке был — остановился, развернулся и добавил негромко:

— Спасибо.

Без всякого, между прочим, акцента.

И, прихрамывая, медленно двинулся по безлюдной и бездомной (наш дом тут один километра на три пустоты) улице в сторону околицы. Туда, где и стоял когда-то патронат для инвалидов войны. Сам, как инвалид, крепко припадая на правую ногу.

А паучок тотчас, синхронно заскользил в сторону родной своей хатки. Он — удалялся, она — приближалась. Приближалась ко мне, удаляясь одновременно от него. Метрах в трехстах от нашего дома человек остановился и, стоя как пень, долго глядел в нашу сторону.

— Кто это? — спросила мать, с облегчением сваливая с плеч чувал с зерном и встревоженно вглядываясь в направлении путника.