— Приходит не за старым, а за спелым…
Теперь и он сам, горько подумалось мне, похоже, подходит к этой самой стадии стопроцентной спелости. Через несколько месяцев дядьки Алексея тоже не стало.
А еще через месяц-другой не стало и его сына: спелость у нас теперь в ходу досрочная. Год за два, как на войне.
Рядом с дядькою сидел тогда уже упоминавшийся в книге Иван Федорович Мазняк. Я поразился, что они заговорили друг с другом на непонятном мне языке.
— Это по-каковски вы? — спросил я на ухо у дядьки.
— По-узбекски, — спокойно ответил он мне и улыбнулся через силу.
Вот так! Узбеков в селе давно нет, а они, дети совместной комендатуры, до сих пор помнят оба языка своего подневольного детства и даже при случае заговорщицки щеголяют этой памятью.
…Я даже после третьей не мог понять, зачем это Антонина устроила такой пышный сбор.
Выяснилось только после четвертой.
После четвертой Антонина поманила меня пальцем. Мы с нею с трудом вытиснулись из тесно сомкнувшегося в приуготовлении к песням ряда односельчан, поскольку сдвоенным своим весом превосходим любую другую наугад взятую пару — и это при том, что Антонина последний год худеет по строгой кремлевской диете, — и вышли в её персональный, перегородкою отделенный закуток. Антонина вынула из своего конторского стола под зелёным сукном, что даже антисоветской власти, как и всё остальное, достался от советской, ветхую амбарную книгу. Долго и сосредоточенно листала её, потом, найдя нужную страницу, повернула её лицом ко мне и ткнула пальцем.
И я увидел фамилию своего отца — ту самую, какую и называли мне когда-то родственники.
Имя я также увидел, и оно тоже совпадало с тем, какое называла мне родня.
Но это было чуть позже, потому что в первую очередь мне бросилось в глаза другое имя — имя моей родной бабки. И оно меня сразило даже больше, чем фамилия.
М а м у р а! Вот это имечко! Говорят, его надо произносить с ударением на последнем слоге. Но мне хочется выкликать его так, чтобы оно как можно больше походило на русское слово м а м а.
Мамура…
Следующая графа сразила ещё больше. Год рождения — 1872-й. Всего лишь на два года моложе Ленина. Будь Ильич сослан не в Шушенское, а в Ферганскую долину, вполне могла заменить ему Крупскую. К моменту моего появления на свет ей, стало быть, уже стукнуло семьдесят пять. Неслабо.
Из этой же сельсоветской амбарной книги — сельсоветские писари, оказывается, были все-таки прилежнее своих коллег из КГБ, — над которой, оглохнув, застыл я, как над Библией, узнал и год рождения отца — 1926-й. И поразило меня не столько то, что моя мать оказалась на десять лет старше моего отца — о том, что она старше, я догадывался и раньше, это, возможно, и было главной причиной, по которой она про него передо мною, стесняясь, не распространялась: в деревне, особенно тогдашней, свои представления о подобных несоответствиях, хотя порождены они были почти исключительно войною. Год рождения матери я ведь обозначил для себя весьма произвольно: просто бабушка Гусева, тоже безграмотная, припоминала-припоминала и, наконец, так ответила на мой настойчивый вопрос:
— Твоя мать родилась, когда её отца и моего мужа, родных братьев, призвали на фронт. В первую мировую…
Я, страстно желая, чтоб мать была помоложе, и определил: шестнадцатый… С моей легкой руки и пошло — шестнадцатый да шестнадцатый. Хотя война та, как известно, началась еще в четырнадцатом. Ну, думаю, не сразу же добралась она до моих дедов, до нашей Николы, дала, может, позоревать…
А если всё-таки в четырнадцатом? Тогда, значит, она старше него на целых двенадцать лет?! Это уже тот мезальянс, который тщательно скрывают не только в деревне. И женщина в подобного рода связи просто обречена оказаться брошенной…
Да еще при такой разнице рас.
Но еще больше поразило новое открытие.
Бабка моя Мамура родила моего отца в пятьдесят четыре года!
Но и это еще не всё — подобные исключения, особенно у мусульманок, в те годы, конечно, случались.
Не всё.
Амбарная книга, которую выкопала откуда-то — с того света — Антонина, была подробной подворной описью всех живых душ, населявших то или иное подворье в Николе в 1945 году, и даже всей скотинки на нем.
И Мамура записана в ней как единственная ответственная домовладелица-налогоплательщица. Никого больше. Ни мужа, ни других детей. Пустыня, в которой друг против друга, лишь два живых существа: семидесятитрехлетняя старуха и её девятнадцатилетний сын, больше — уж точно больше, чем я, — годящийся ей во внуки.
Где же остальные? Они же наверняка были — и муж, и не меньше десятка, в тогдашних азиатских традициях, детей… Где они все?
Догадаться легко.
Потери наверняка начались еще на пути из Азии в Европу, удивительно точно совпавшем с Хазарским и Великим шёлковым путем. Только теперь зелёный, замызганный и многоколесный шелкопряд железнодорожного эшелона, угрюмо и медленно, с бесконечными остановками и задержками влачившийся по рельсам из одной части света в другую, оставлял после себя не сочно блистающую на солнце шёлковую нить, а черно и жирно горящий, парной бесконечный кровавый послед…
С одиннадцатью детьми бабка моего пятигорского друга Володи Ольхова убывала в ссылку в Казахстан — а доехала туда, сменив три подводы, только с пятью. То же самое, возможно, произошло и с моей бабулей, двигавшейся, тем же способом, во встречном направлении.
И мусульманское кладбище на православной сторонке тоже наверняка начиналось и с моей родни — по этой линии. Сколько их там лежит, особенно после тридцать третьего…
А сколько взяла война? — старшие сыновья, если выжили в лихолетье ссылки, наверняка оказались в её кровавых объятиях…
Так и очутилась Мамура к глубокой старости на чужбине с тем самым своим последушком, которого, как старая волчица, только теплом своего тела и спасала, когда грубою силою согнали их с насиженного и, очевидно, богатого — раз басмачи — места и погнали, погнали, погнали…
Телом и душою надрываясь над одним, младшим, пятилетним, она, может, уже в этом страдном пути и недоглядела за кем-то из старших. Вон у Богородицы был один-одинешенек и за тем не усмотрела, где же углядеть — беглянкою — за десятком.
Мне кажется, явственно вижу эти детские черные глазенки, с ужасом первобытного любопытства выглядывающие из-под рваного пестрого одеяла в щель телячьего загона, за которой — грозное сиянье снегов, и снегов, и снегов…
Россия-мать.
Везли их и Турксибом, и Транссибом, подымали аж к самому Уралу.
Что думал, предчувствовал малыш, горсточка теплого родного воздуха между старческих материнских грудей? И что думала мать, насильно, унизительно уносимая на старости лет даже не в смерть, а в саму неизвестность, что еще страшнее смерти?
Вот это я знаю точно. Думала о том, что если умрет, срежется в этом мучительном полёте раньше малыша, то без неё он не протянет и дня. Тогда уже его не спасет никто. Этой бабке до-о-олго надо было жить. И она прожила сквозь всё: и сквозь тридцать первый, и тридцать третий, и сорок первый — сорок пятый, и даже сквозь сорок седьмой. Сквозь все потери и смерти, и даже сквозь саму смерть и чужбину неся, спасая в устах этот глоток родного воздуха: младшего сына.
В сорок седьмом, семидесяти пяти лет, она, говорят, первой из ссыльных и вернулась на родину. Какое такое персональное разрешение ей вышло? Или она его и не выспрашивала? И тогда, выходит, в роду моём сразу две беглянки: одна бежала с Соловков на Кавказ, а другая с Кавказа — в Фергану…
Наряду с человеческими в амбарной книге, как уже упоминал, тщательно выписаны и души скотиньи: коза и три овцы — таково движимое достояние домовладелицы Мамуры. Последняя графа в амбарной книге предназначена для личной подписи владельца движимого и недвижимого.
И тут меня ждала, может быть, самая большая неожиданность. Знаете, что начертала старуха, кому приписала она своё почти библейское имущество, из которого одна живая душа — коза — наверняка являлась второй, молочной, матерью моего отца?
«Аllа» — такова подпись владельца.
Если не ошибаюсь, так на латинице пишется имя Аллаха. То есть всё, чем владеет Мамура, принадлежит исключительно Аллаху.
Как вам это нравится? Слава Богу, что меня еще в то время не было, а то бы тоже куда-нибудь не туда, не Тому приписали бы.
Причем имя Аллаха выведено не по-арабски и не по-русски. Скорее — по-английски.
Кто, кроме белогвардейца Гугулина, мог знать в сорок пятом английский в Николе, тем более в таком специфическом его применении?
Выходит — моя бабка, басмачка Мамура.
Мой друг писатель Хамид Исмаилов, прирожденный узбек, многие годы живущий в Лондоне, когда я после с улыбкою рассказал ему об этом, вдруг задумался.
— Ты знаешь, Мамура — редкое имя. Оно действительно было в обиходе у просвещенных и состоятельных семей. Из тех, что бывали в Мекке. Иногда его и давали вторым именем девочке, совершившей паломничество к святым местам…
Час от часу не легче!
Насчет состоятельности — это еще куда ни шло. Вряд ли в качестве басмачей ссылали совсем уж голь перекатную; чего её ссылать, она и сама катится. А вот насчет ферганского просвещения — тут у меня большие сомнения. Но есть еще одна деталь в его пользу. Против имени отца заметил такую надпись, сделанную, видимо, позже и другой, чем основной текст, рукой: «Убыл в эвакуацию с детским домом в 1942 году. Прибыл из эвакуации с детским домом в 1943-м». В шестнадцать-семнадцать лет детдомовцем, по тогдашним временам, быть уже поздно. Он мог там только работать. Сторожем? — вряд ли сторожа вместе с ребятишками отправили бы в эвакуацию. И тут вспоминаю, что баба Маня всегда упорно твердила мне:
— Учись! — твой отец учителем был…
И где б он выучился на учителя в шестнадцать-семнадцать лет?
Только дома.
Может, мой друг Хамид не так уж и льстит и моей бабке, и мне?
Слово «Мамура» нашел и в русском словаре. Только ударение стоит не там, где указывает Хамид, а на более русском, привычном месте: мамура.