Улица оказалась самой что ни на есть задрипанной. Узкая, тесная, где-то на окраине, из частных домишек, окруженных глиняными дувалами. Да и жили там не узбеки, а в основном татары, которых и в Ставрополе полно. Моя же задача была написать об узбеках, о том, как ставропольчане когда-то помогли им восстановить после землетрясения их улицу. А её никто и не восстанавливал, поскольку она и не разваливалась, настолько глубоко и прочно в землю укоренившаяся, ушедшая по самые крыши. Отразить дружбу с узбеками не получалось. Правда жизни мешала, а для отображения дружбы с татарами и ехать за тыщи верст не надо было бы, тратить и без того скудные редакционные деньги.
Город же меня заворожил. Я проводил на его улицах и дни, и ночи, потому как ни одна гостиница меня не приняла: командировочных моих на ташкентские гостиницы не хватало. Ходил и глазел. Вслушивался в чужой немолчный и пестрый южный прибой… Даже ел прямо на улицах, под каштанами, где расторопные, хотя еще и вполне советские, торгаши варганили на дымящихся мангалах дешевые печёночные шашлыки: этакие в меру общепитовские разбитные шарманщики Ташкента.
Второй раз оказался там почти десять лет спустя, уже от «Комсомолки». Готовил статью Рашидова об очередной хлопковой победе. Подготовил — по справкам, не видя самого Шарафа Рашидовича — и с его невидимого благословения мне три дня показывали республику. Понятное дело, недостатка в гостиницах и дастарханах никакого — я был теперь весьма желательной персоной. Но до Ферганы почему-то так и не добрался: показывать мне её не стали. Три дня жил и путешествовал со священным паролем на устах: Шараф Рашидович.
Шашлыки, понятное дело, были уже вовсе не уличными, не шарманными. И, повторюсь, никаких проблем с ночлегами. Один раз нам с моим другом, собкором «Комсомолки» Валерой Ниязматовым даже вынесли кровати в сад — душно, видите ли, в номерах показалось…
Но я и сквозь постоянный хмель вспоминал двух парней-узбечат из семьдесят второго. Это с их помощью провел тогда в Ташкенте первую более-менее сносную ночь. Пошел на последний сеанс в кинотеатр, чтобы прикемарить там перед тем, как перебраться на скамейку в скверике. В Ташкенте тогда проще было скупить на ночь кинотеатр, чем номер в гостинице. В кинотеатре и познакомился с этими парнями, что были еще моложе меня. Они оказались студентами Ташкентского художественного училища и начинающими поэтами. И после сеанса уволокли меня ночевать в чью-то чужую мастерскую, представлявшую собой обыкновенную мазанку, но в центре города, в которую мы за неимением ключей проникли через узенькое окно: тогда даже я мог пролезть в любую форточку. Пили вино и читали стихи. Вернее, они мне до утра читали стихи тогда тоже еще совершенно юного и России безвестного (а сейчас Россией забытого: самоопределение наций больнее всего ударило по писателям и поэтам, в своих аулах им теперь ставят хрустальные мавзолеи и щедро даруют придворные титулы — «дворов»-то вон сколько расплодилось! — а за пределами этих национальных аулов их уже никто не знает: исчезла материнская воздушная подушка русского языка) Абдуллы Арипова. Книжка, из которой они читали, называлась по-русски, по-моему, «Глиняная душа» или что-то в этом, совершенно никольском, роде. Стихи про любовь. И они, простодушные, наперебой переводили мне, как умели, и все не могли понять, почему это у меня, бесчувственного славянина, предательски слипаются глаза.
А я сквозь жестокий скамеечный недосып думал о своей матери и своем отце, об их первой ночи — почему-то уверен, что я у них получился, завёлся с первого оборота. Звучали стихи или нет? Звучала узбекская речь или — только русская? Или вообще всё происходило молча, как в схватке, где объятия — лишь прелюдия к убийству?
И что понимала, что слышала из его бессвязных слов, если они были, мать?
…Страна изгнанников. Когда летел в Ташкент, моим соседом в самолете оказался старый русский инженер, создававший когда-то текстильную промышленность Узбекистана.
— Не обольщайтесь тем, что будут вам показывать и рассказывать. Нас, русских, приехавших когда-то в тридцатые налаживать производство, уже выдавливают из республики. Потому что теперь, когда дело налажено, мы здесь не нужны. И, помяните мое слово, выдавят со временем окончательно…
Шел семьдесят восьмой.
А путешествуя по Узбекистану, познакомился в Голодной степи со знаменитым в то время председателем колхоза Джаватом Кучиевым, турком-месхетинцем. У него тогда были все регалии, включая Ленинскую премию. Кроме одной — кроме Героя.
— Если б не подписывал каждый год письма в ЦК КПСС о возвращении турок-месхетинцев в Грузию, на родные земли, ему бы Шараф Рашидович и Героя давным-давно дал, — шепнули мне.
Джават первым в районе и даже области выполнил план по хлопкосдаче, и с десяток лучших председателей колхозов во главе с ним, огромным, угрюмым янычаром, отцом двенадцати сыновей его же утяжеленного, чугунного калибра и состава, прямо на хлопкозаводе до утра отмечали это победное событие. Говорили восточные тосты, имеющиеся казаны и блюда вздымали над столом тяжелый, как над Бородинским полем, пар, водка тоже поднималась с пола на дубовый стол не бутылками, а сразу ящиками. Меня, как человека от самого Шарафа Рашидовича (мы с Валерием, конечно, ни сном ни духом не признавались, что я его и в глаза не видал, обходя вопрос личной встречи художественными недомолвками) усадили во главу стола.
Один только Джават молчал и, обводя всех колодезными своими глазами, пыхтел, как будто и его самого снизу поджаривали. А под утро забрал меня с собою, к себе: у него в правлении колхоза начинался день приема поздравлений. Обком, райком, местком — все-все потянулись спозаранку к Джавату. Все говорили возвышенные поздравительные слова, опрокидывали рюмки — теперь, правда, не с водкою, а с коньяком, заедая его продолговатыми, медовыми сосками громадных виноградных кистей, возлежащих в вазах, как в мраморных купальнях (культур-мультур, однако, — подумал я). Один только Джават по-прежнему молчал и ничего в вазах не отщипывал, обходясь одним только коньяком. Но, провожая каждого из высоких гостей, прибывавших строго по одному, Джават умудрялся каждому персонально сделать жест как бы тайного оплодотворения, после которого каждый из них с произнесенными шепотом словами проникновенной благодарности выходил вон с особо просветленным лицом.
Как я понял, Джават вручал премиальные за участие в победе или ее праздновании.
Приобретя уже совершенно искреннее отвращение и к водке, и к коньяку, и даже к узбекскому умопомрачительному винограду, я упросил председателя отправить меня отсыпаться, уверив его, что это никоим образом не будет противоречить полученной им установке з а н я т ь гостя. Подумав, он, всю жизнь поднимающийся в четыре утра, согласился, что в принципе сон — лучшее занятие человечества.
И я рухнул в комнатке, примыкавшей к его председательскому кабинету. А вечером, когда он меня осторожно разбудил, уговорил его общаться без водки-коньяка, на что он с удивительной легкостью согласился: оказывается, выпивка и ему обрыдла, тем более что абсолютно не брала его: скучно оставаться трезвым в без конца сменяющихся пьяных компаниях.
Он почему-то проникся доверием ко мне и наутро показал все двенадцать домов всех двенадцати своих сыновей. Целая добротная сыновья улица — в Голодной степи. В степь и уходящая. Дома, как и сыновья, тоже кряжисты, невестки, уже отороченные по периметру малой золотой ордой, отменно чернобровы и чернооки — мне тогда казалось, что целый Джаватов народ нарождается и прочно укореняется в Голодной степи. На ее же благо.
Как бы не так!
За стаканом чая, он, как ни странно, стал разговорчивее, чем за стаканом водки.
Аж две истории рассказал.
Как лауреат и почти что Герой, надумал съездить в прошлом году в Грузию. Туда, откуда его вместе с тогда еще живыми родителями и выслали в годы войны: кто же его, при таких-то сумасшедших регалиях, задержит? Всем колхозом, что сплошь состоит из турок-месхетинцев, собрали ему денег. У него бы и своих хватило. Но каждый хотел, чтобы на родные, покинутые места он посмотрел и его, соседа, глазами. Вручал деньги и тем самым как бы подтверждал, легализовал и свое скромное поручение ходоку. Джават и рванул — как далеко вперед выдвинутое коллективное телескопическое, страждущее око.
Добрался и даже дом свой нашел. Постучался, его впустили. Вошел Джават, пригнувшись, в родную притолоку, в которую вкатывался когда-то малым просяным зернышком. Огляделся, большой и чуждый: сидит за столом молодая грузинская семья. И его за стол пригласили. Сел Джават — в комнате сразу тесно стало и от мощи его, и от возраста — а сердце в горле застряло, словам ходу нету. Деньги мятые стал молча вынимать изо всех карманов: как совали ему односельчане, так он их и рассовывал, не глядя и не считая.
Семья с удивлением и страхом воззрилась на него.
— Дом хочу купить у вас, — выдавил наконец.
— Да мы его не продаем, — настороженно протянул хозяин и пошел за вином.
— Это был мой дом, я тут родился и мальчиком рос, — проговорил глухим, изменившимся голосом.
— Да мы это уже поняли, — сказал воротившийся с кувшином хозяин.
— Таким, — показал Джават на самого маленького за столом.
Молчание воцарилось в доме.
Гостеприимно встретил родной дом Джавата. Гуляли они здесь до утра. А рано-рано утречком, когда все еще спали, поднялся лауреат потихонечку, оставил смятые общественные пачки на все том же краешке стола и побрел к автобусной станции: в город.
Посмотрел, потрогал, поплакал — за всех.
— Пусть думают, — усмехнулся, — что денег этих у нас, у высланных, куры не клюют…
— А в этом году полдня в кустах напротив турецкого посольства сидел, — продолжил он после длительного молчания.
— Чего-чего?
— Так получилось, что еще в войну родная сестра моя оказалась в Турции. Я и видел ее последний раз в жизни — девочкой. Многие годы никаких известий о ней мы не имели. Потом стали появляться кое-какие каналы хотя бы для слухов между нашей узбекской общиной и той, что очутилась в Турции. Изредка до меня доходили и весточки о ней. А тут недавно шепнули, что сын ее старший, мой родной племянник, получил должность в турецком посольстве в Москве. Ну, я и помчался — позарез захотелось мне увидать его своими глазами. Но сделать это надо было так, чтобы, не приведи Аллах, не навредить парню в его начинающейся карьере. Вот и засел в кустах напротив. С семи утра там расположился, a он пришел на работу только к двенадцати… Интеллигент! — горделиво улыбнулся Джават. — Я его сразу узнал: даже походка наша. А с работы уехал с какой-то девушкой, на машине. Так что я битых пять часов просидел еще, но на обратном его коротком пути с работы к машине ничего, кроме улыбки его и усов, не увидал, — Джават задумчиво погладил собственные богатые усы и замолчал. — Девушка тоже красивая, — сказал, как будто и девушку погладил заодно.