орт, и кто-то невидимый осторожно бросает им сверху веревочную лестницу.
Лестницу… Ну да, вот оно, последнее гоголевское слово:
— Лестницу! Давай скорее лестницу! — кричал он, задыхаясь, в доме у графа Александра Толстого.
Лестница скатывается прямо к Серегиным ногам. И он задирает голову вверх, глядит на химически мерцающие, словно за ними телевизор без звука смотрят, двояковыгнутые иллюминаторы. На вздымающиеся, готовые полной грудью вдохнуть, обесцвеченные луною паруса. И еще дальше, откуда слабо льётся мелодия, которую, оказывается, и насвистывает, копируя, его провожатый: лестницу, похоже, и впрямь спускают не с борта, а еще выше, выше самой грот-мачты.
Мама, мамочка, Мамура…
— Скорую! Скорую! — кричит по мобильнику Виктор, прыгая в одних трусах посреди комнаты. — У нас чэ-пэ! Солнечный удар!.. Скорая! — терзает мобилу, потихонечку обкладывая неживую, неотзывчивую на мольбы пластмассу свистящим доверительным матом.
И, спустя некоторое время, две машины начинают разбег. Одна, джип «лендкрузер» с волгоградскими крутыми номерами, на сумасшедшей скорости вылетает из кованых, восточного орнамента, ворот, которые едва успевает распахнуть перед его нетерпеливым широким носом заспанный цыганистый парень с бритыми висками. И другая, невыразимо отечественный «уазик» зеленого цвета с красными крестами на боках, уазик-буханка, как его еще называют, и впрямь похожий на кирпичик чёрствого ржаного хлеба. С заспанным, не очень тверёзым седоком, за которым пришлось бегать на соседнюю улицу, и с девочкой фельдшерицей со вспухшими со сна губами — с трудом заведясь, прочихавшись, поскольку бензин, разумеется, лукойловский, не единожды женатый, он похмельной ощупью вываливается с казенного дворика, огороженного воздухом да полуразрушенной саманной стеночкой, дувалом, в прогал, олицетворяющий, по всей видимости, ворота. На сонную сельскую улицу далекого нерусского райцентра. И, задумчиво шаря бледными фарами, размышляет над дальнейшим маршрутом следования. А чего, спрашивается, размышлять, когда дорога в селе вообще единственная: одним концом упирается, где-то в конце света, в Астрахань, а другим — и тоже в конце света, противоположном — в Волгоград. Всё остальное — чеши по степям, как бог на душу положит. Тут не карта нужна, не атлас автомобильных дорог, а исключительно компас. Как в море-окияне.
— Твою мать! — с проникновенным наслаждением произносит раскосый калмык-спаситель. — Никакого кайфа! Держись, Маша, интим начинается!
И давит до полика:
— Больше газу — меньше ям!
И льняная Маша держится, вцепившись обеими тонюсенькими ручками практикантки в металлический поручень перед собой. И брезентовый саквояжик, отдаленно напоминающий те, с которыми вываливаются, вытряхиваются из «кукурузника» начинаюшие парашютисты, только у них он не спереди, а сзади, нещадно болтается на лямках у неё на животе. Вот в нем, тощем, как и девочкин живот, так же, как и в воздухе, всё спасение и заключается.
Держись, Маша! А Маша ни жива, ни мертва не от колдобин и степных буераков — потому как «махнём напрямки и насикось» — а от самой предстоящей встречи, первой в её практикантской жизни: в этой глуши люди, похоже, не болеют, а помирают сразу и беспрепятственно.
Мчатся — «кирпичик» тоже разгоняется, как утюговатый болид, и здоровенный калмык-спаситель аж досрочно трезвеет от взятых немыслимых скоростей.
— Кэмэл-трофи! — ласково объясняет, перекрикивая грохот и скашивая глаза не в разные, а в одну сторону, в свободном парении находящейся спутнице.
И «лендкрузер» — с побагровевшим, медвежьей хваткой вцепившимся в руль, облапившим его Антоном Петровичем впереди: губы закушены, глаза налиты кровью.
Где и когда они встретятся?
На каком таком свете: том или этом?
Кто кого? — он её или она его?
…Солнечный удар?
Просто черная вдова, давно облюбовавшая уютное, царственное местечко, вышла из заточения.
А там — кто же его знает? Там и соперницы есть, они же — наследные заступницы.
Жми, Вася! На том свете выспимся, если на этом не дадут.
Мама, мамочка, Мамура.
Цыганка гадала — за ручку брала…
В винодельной Прасковее, под Буденновском, в доморощенном сельском музее, среди разрозненных экспонатов, восходящих к располагавшимся на этих сиреневых прикумских холмах древним Маджарам и даже к самой Хазарии, повстречал совершенно удивительную реликвию. Кирпич. Уплощённый, с чёткими гранями, прекрасно обожжённый допотопный — кирпич. Из таких, наверное, первые церкви ладили. А на нём — наискосок — лёгкая стремительная вмятина. Летящий след босой детской стопы. С заметным углублением на месте пальцев: мальчик или девочка, забегавшись, увлекшись, нечаянно, в пылу, наступили на выложенный для просушки глиняный сырец. И, не остановившись, помчались дальше, друг за дружкою. Или какая-то беда, пожар, вражеское вторжение гнали их, не разбирая дороги? А может, то была просто метка на счастье, оставленная юным наследником или наследницей, бережно сохраненная, обожжённая затем, как царственный автограф, и уложенная впоследствии неведомыми строителями, тоже опаленными зноем сухопарыми зодчими, в основание чьего-то незапамятного дома.
Как бы там ни было, а я теперь доподлинно знаю, какого размера чудесной ножкой топчет нас, стремительным босым рикошетом, это вечно юное и насмешливое, всеобъемлющее ураганное божество: Время.
Тридцать второй — тридцать четвёртый.
Хожу, вглядываясь теперь во всех босоногих и юных. Он? Она? Оно?
Гонка продолжается.
2000–2006 гг.