Во тьме над стогом мелькнуло что-то, и Чолпонбай выстрелил.
Слышно было, как кто-то выругался по-немецки и как чье-то тело глухо плюхнулось о землю. И тут же резанули по нашим из автомата.
Чолпонбай быстро пополз к бурьяну. Все незаметнее становился он, и все острее разрасталась тревога Сергея. Только сейчас, когда друг его мог погибнуть, Деревянкин впервые со всей ясностью осознал, какое значение в его судьбе имеет Чолпонбай. Друг? Да, друг. Брат? Да, брат. Младший брат. И он, Сергей, отвечает за него. Не перед армией, не перед Родиной, а перед своей совестью. Сколько вложено в эту дружбу, сколько боев и переходов связали ее! Какое доверие! И какими глубинами, оказывается, обладает это чувство дружбы! Сам не подозреваешь в себе той щедрости чувства, смелости действия и самоотверженности. Не в том дело, что ты себе ясно представляешь и его Гюльнар, и Токоша, и его родных, и снежные горы, и коня, и сокола, хотя никогда не был в Киргизии. То, что принадлежит ему, принадлежит теперь и тебе: это и твоя Гюльнар, твой брат Токош, твои родные, твои горы, твой конь, твой сокол. И каждая боль, каждая опасность, подстерегающая друга, теперь и твоя боль, твоя опасность. И они усилены твоей тревогой. Вот оно, подлинное братство.
Чоке продолжает ползти к стогу, его уже не видно, но шорох слышен.
И вдруг трассирующая пуля прочертила яркую линию со стога к тому месту, где сейчас проползает Чоке. Одна пуля... И Чоке вдруг затих, замер. Замер или убит? Может, ранен? Чоке! Чоке!..
Мурашки ползут по спине...
Что это? Неужели показалось? Шорох? Да! Слышен шорох, значит, жив! А сердце не отпускает. Ведь если заметили с такого расстояния, то что будет, когда Чоке подползет к самому стогу?
— Сдавайся! — И Деревянкин уже не раздумывал, лишь бы отвлечь на себя огонь, вскочил и, стоя, выстрелил два раза.
Прозвучал ответный выстрел.
Что-то обожгло правое бедро.
— Сдавайся! Второе отделение, зайти справа! Первое отделение, залечь у сарая! Третье отделение, за мной! — громко и четко выговаривая каждое слово, коротко отдавал Сергей команды несуществующим отделениям.
А сам тем временем, зигзагами бежал к стогу. Часто падал, отползал в сторону, мгновенно вскакивал и снова делал короткую перебежку.
Оттуда били по нему.
— Взять живым! — командовал Деревянкин.
Он подбегал к стогу под выстрелами, а сам думал о друге, боялся, что его заметят. Когда огонек мелькнул у основания стога, когда пламя быстро начало карабкаться кверху, Сергей на какое-то мгновение не понял, вернее, не сразу поверил, что Чоке жив! Но в этом его убеждал огонь: он уже взметнулся ввысь, хотя в его свете фигуры Чоке еще не было видно.
И тут со стога в ту сторону, где еще не было видно огня, зловеще метнулась фигура. Едва незнакомец коснулся сапогами земли, как тут же кто-то сбил его с ног.
Сергей кинулся к месту схватки и увидел, как ловко Чоке скрутил лазутчика, вывернув ему руки, не давая дотянуться до ножа.
Две руки — рука лазутчика и рука Чоке — устремились к ножу.
Деревянкин на бегу нажал на спусковой крючок. Но выстрела не последовало: кончились патроны. И тут Сергей неожиданно споткнулся о тело убитого, упал.
Когда вскочил на ноги, увидел, что в руке лазутчика остро блеснул нож, тот кидается с ним на Чоке. Раньше, чем Сергей сообразил, что ему следует делать, его тело уже бросилось вперед, рука схватила у запястья руку лазутчика. Тот с силой вырвал ее, и нож вошел бы в грудь Сергея, если бы не подоспел верный друг Чоке. В бою так часто случалось. Вот и сейчас: взаимная выручка спасла жизнь друзей.
Нож отлетел в сторону. Вдвоем, а потом и втроем, с Алексеем Бандурой, они связали ремнем пойманного.
— А, черт возьми! — на чистейшем русском языке выругался лазутчик.
В свете пылавшего стога разглядели и его крестьянскую одежду, и его лицо, и сильные, загрубевшие черные ладони. На безымянном пальце правой руки блеснуло серебряное кольцо.
— Так ты... — Сергей не мог выговорить слово «русский». Не мог, потому что за многие дни войны, за долгие тяжкие дни отступления он сам первый раз своими глазами видел предателя.
Высокий, с очень выпуклой грудью, с выпученными глазами, остроносый и тонкогубый, лазутчик с презрением смотрел на Деревянкина, на Тулебердиева, на Бандуру. Смотрел так, будто он, предатель, был прав.
— Так ты... — и Сергей поперхнулся. — Как ты мог против своих?
Но тот в ответ лишь оскалился.
— Идем! — И они повели его.
Чоке шел с автоматом наготове справа. И когда предатель нехотя повернул к нему голову, он точно укололся о взгляд киргиза.
Стог пылал высоко, и пламя уже переметнулось на другие стога, ярко озаряя идущих. Во взгляде Чоке, в его сощуренных глазах было больше чем приговор.
...В редакционной машине Чолпонбай передал Сергею заметку, а тот полез в карман и вытащил залитый кровью листок с недописанной сводкой Совинформбюро: пуля задела бедро вкось, царапнула и испортила листок.
— Зря вы вскочили, когда стреляли, — как бы про себя заметил Чолпонбай.
Сергей улыбнулся:
— Между прочим, все это по твоей вине. Я просто вспомнил твои слова: «Чем умирать лежа, лучше умри стреляя». — И политрук быстро расправил намокший кровью листок. Ясно виднелось последнее слово, на котором оборвал он несколько минут назад свою запись. Это слово — «сражались...». — «Сражались», — вслух прочитал Деревянкин, стараясь вспомнить, что же следовало за этим словом, соображая, как ему быть дальше и что писать.
— Сражались, — совсем с иной интонацией повторил Чоке. — Сражаться надо. Мужчина должен сражаться! Смелее надо действовать, решительней, быстрее...
— Ты прав, друг.
— Армия — миллионы, предателей — единицы, — заключил Чоке. — Но даже если один... Все равно плохо! Ну ладно, давайте, товарищ политрук, рану перевяжу вам.
— Да это и не рана. Царапнуло просто.
И Сергей снова надел наушники, включил рацию и, экономя время, продолжал записывать очередную сводку о положении на фронтах Великой Отечественной войны.
VII
«Сережа, милый! Пишу тебе под впечатлением твоего очерка о Чолпонбае. Я получила и эту вырезку из твоего «Красноармейского слова», и несколько твоих заметок о бойцах 9-й роты, о комбате Даниеляне, о командире роты Антопове, о командире роты связи Николае Горохове. Так что теперь я полнее представляю себе и окружающих тебя людей, и твою работу.
Мне понравилось, что в очерке о Горохове ты останавливаешь внимание на его спокойствии, цельности. А из приведенных тобою же фактов напрашивается вывод, что это еще и настоящий парторг, и, если хочешь, прирожденный вожак, прирожденный военный.
В одном из писем ты делился со мной мыслью о том, что и война требует таланта. И что есть люди, не имеющие высоких званий, но обладающие высоким строем души и какой-то интуицией истинного военного. Они оказываются там, где всего нужнее в данный момент, направляют свою горстку людей туда, где меньше будет потерь и вернее успех. Как ты чувствуешь по письму моему, я тебя не просто внимательно читаю, но и запоминаю, и даже почти дословно цитирую.
Здесь, в госпитале, часто, ежедневно, чтобы не сказать — ежечасно, слышу разговоры военных, их разборы столкновений, схваток, поединков. Так что я постепенно начинаю что-то понимать.
Ты как-то давным-давно, тысячу или больше лет назад, когда вышел из санбата после ранения в июне 1941-го по-моему, в августе, когда тебя перевели в газету, писал мне, что «дивизионки» — это летопись войны. Конечно, так оно и есть. Но я сужу и по нашей газете, и по вырезкам, присылаемым тобой, и мне кажется, что очень уж это скупая и однообразная летопись. А представь, что когда-нибудь, ну, через много-много лет, ну, скажем, году в семидесятом или восьмидесятом, обратится к теме войны молодой историк или исторический писатель (не знаю, можно ли так выразиться, но ты понимаешь меня). Так вот, захочет такой исследователь восстановить картину, атмосферу нашего времени, и нелегко ему придется...
Я бы не говорила так и не упрекала тебя, если бы не видела, что ты сумел о командире роты Антопове написать ярко, словно эта заметка — стихотворение. И конкретность, и окрыленность, и полет. Так же, но еще убедительней звучит (или читается) очерк о твоем друге Чоке. Ты с такой любовью пишешь о нем, и я, только не ревнуй, начинаю любить его. Тем более, что он, оказывается, дал мой адрес своей Гюльнар, и она мне прислала свою фотокарточку и письмо. Она снята в тюбетейке. Косы густые-густые, глаза такие добрые и красивые, что я бы с ней, не задумываясь, поменялась бы своими. Даже по снимку чувствуется, какая она стройная. Наверно, у нее летящая походка. Ты даже как-то привел мне слова Чоке о ней: «Идет, словно плывет, нет, не плывет, а летит».
А письмо!
Ее письмо полно не одной любовью к ее Чоке, но и — берегись, коварный соблазнитель! — нежностью к тебе. Не знаю, уж чего ей понаписал о тебе Чоке, но Гюльнар просто соловьем разливается, когда речь заводит о тебе. Ей столько писал о тебе Чоке, что она думает, могла бы, будь художником, нарисовать «этого чудесного человека», голос которого ей «слышится все отчетливей».
Так вот, «дорогой чудесный человек, голос которого» и т. д., дорогой Сережка, когда ты пишешь о глубокой вере Чоке в будущее, о невозможности и самой человеческой жизни без этой веры, я чувствую, что ты делаешь большое дело, потому что сквозь сегодняшний день стараешься увидеть и многие будущие дни. Как хорошо ты написал, что «у рядового Чолпонбая Тулебердиева незаурядное сердце, и это проявляется в лучших его мыслях, в правдивости и самобытности речи, в искренности его поступков, в его щедрости, в том, что это все невольно воздействует на окружающих и создает высокую нравственную атмосферу готовности к подвигу и к свершению его без громких слов и без позы».
Что удивительно, так это совпадение твоего представления о Чоке с образом его, встающим из письма Гюльнар. Она, описывая его детство, юность и последние дни перед уходом в армию, даже слова его, сказанные старшему брату, ушедшему раньше его на войну, невольно подчеркивает главную черту характера Чоке: постоянную готовность помочь другим, выручить, защитить слабых, даже если самому страшно, даже если самому больно и смертельно опасно.