ы и завсегдатаи ресторанов, которые вьются вокруг Брет и прожигают жизнь каждый на свой лад в пьяном угаре», 2) «люди Парижа и Испании, живущие своей повседневной жизнью и в будни и в праздник. Это трудовая жизнь, будь то даже показная, облеченная романтическим ореолом, жизнь Бельмонте, Ромеро и других матадоров», 3) Барнс, у которого есть профессия: «накрепко прикованный к своей среде, Джейк все же тянется к этой живительной и для него силе земли… ищет спасения в работе, о которой неоднократно говорится в романе, ищет опоры в обращении к природе, то на ручье в Бургете, то на берегу моря». А по Грибанову, Хемингуэй «противопоставил всей этой нишей духом, пьяной компании своего героя Джейка Барнса, который, подобно ему самому, жил среди этих людей, был среди них наблюдателем, но исповедовал иные взгляды. Джейк Барнс — человек работающий, он журналист и никогда не забывает о своем деле. Таков же и его друг, писатель Билл Гортон. Таков чистый и целомудренный парень матадор Педро Ромеро. Таковы крестьяне, с которыми они сталкиваются на фиесте в Памплоне. И наконец, есть земля, природа, которая вечна и которая тем самым противостоит всяческой человеческой накипи».
Все это выглядит наивным — Ромеро мало похож на представителя трудового народа, а Джейк ищет спасения преимущественно в барах, в рамках романа не работает, а развлекается также, как «нищая духом компания» — но, возможно, Хемингуэй и вправду имел это в виду. Так бывает: автор задумывал одно, а пишется другое, не столь высокоморальное, но лучшее. Земля, трудящиеся матадоры — да черт с ними… Главное, что остается у читателя — ощущение, что жизнь прекрасна, и прекраснее всего именно «суета сует»…
«Я вошел в воду. Вода была холодная. Когда подкатила волна, я нырнул, поплыл под водой и поднялся на поверхность, уже не чувствуя холода. Я подплыл к плоту, подтянулся и лег на горячие доски. На другом конце плота отдыхали молодой человек и девушка. Девушка отстегнула бретельку своего купального костюма и повернулась спиной к солнцу. Молодой человек лежал ничком на плоту и разговаривал с ней. Она смеялась его словам и подставляла под солнечные лучи загорелую спину. Я лежал на плоту под солнцем, пока не обсох. Потом я несколько раз нырнул. Один раз я нырнул глубоко, почти до самого дна. Я плыл с открытыми глазами, и кругом было зелено и темно. Плот отбрасывал густую тень. Я выплыл около плота, посидел на нем, еще раз нырнул, пробыл под водой как можно дольше и поплыл к берегу. Я полежал на берегу, чтобы обсохнуть, зашел в кабинку, снял купальный костюм, окатился холодной водой и вытерся насухо.
Я прошел берегом под деревьями до казино, а потом по одной из прохладных улиц вышел к кафе „Маринас“. Внутри кафе играл оркестр, и я сидел на террасе, наслаждаясь прохладой среди жаркого дня, и пил лимонад со льдом, а потом выпил большой стакан виски с содовой. Я долго просидел на террасе кафе „Маринас“, читал газеты, смотрел на публику и слушал музыку».
Ругали «Фиесту» люди, узнавшие себя. Обижен был Леб, чьим карикатурным портретом сочли Кона; позднее литературоведы будут говорить, что в Коне столько же от самого автора, сколько и от Леба, но тогда так никому не казалось. Гневалась Кэннелл, увидевшая себя во Фрэнсис, подруге Кона. В эпизодических персонажах, чете Брэддокс, узнавали Форда Мэддокса Форда с женой. Дафф Туизден была уязвлена поначалу, потом, обнаружив, что молодежь видит в Брет предмет не осмеяния, а обожания, успокоилась. Хемингуэю эти обиды доставили удовольствие и он был рад их преувеличить, придумав байку о том, что Леб намеревался застрелить его.
В Оук-Парке, по воспоминаниям Лестера, романом были шокированы «как монахини, попавшие в публичный дом». Тем не менее оба родителя написали Эрнесту, что гордятся его успехом и рады. Но с оговорками. Кларенс прислал рецензию из журнала «Литерари дайджест бук ревью мэгэзин», где говорилось, что в романе много грубости и половых сцен (никаких половых сцен в «Фиесте» и в помине нет, но тогдашние американцы были невероятными ханжами), и советовал писать «о здоровых и добрых сторонах жизни». Грейс также заявила, что книга «непристойна» и писать следует о разумном, добром: «Люблю тебя, мой дорогой, и надеюсь, что ты создашь что-нибудь действительно стоящее. Обрети Бога и делай настоящую работу. Бог тебя наставит». Оба выразили тревогу о моральном облике сына: неужели он, как персонажи романа, пьет и водится с непотребными женщинами? Он выдержал паузу, затем ответил обоим:
«Дорогой папа…<…> Я уверен, что мои произведения не опозорят тебя, напротив, когда-нибудь ты будешь ими гордиться. Но все сразу не получается. Верю, что когда-нибудь тебе не придется стыдиться и за мою жизнь. Для этого тоже требуется время. Насколько счастливее были бы мы оба, если бы ты верил в меня. Кто спросит обо мне, скажи, что Эрни ничего не сообщает о своей личной жизни, даже где он находится, и только пишет, что много работает. Не стоит чувствовать себя ответственным за мои произведения или поступки. Я все беру на себя, сам делаю ошибки и несу наказание. Ты мог бы, если б захотел, гордиться мною иногда — не поступками (я не очень преуспел в добрых делах), а моей работой. Для меня работа важнее всего на свете, за исключением счастья троих людей, и ты не представляешь, как я сочувствую маме, которая переживает за то, что всем нам хорошо известно — на небесах есть Бог и мы должны быть перед ним чисты».
«Дорогая мама, <…> Я не сразу ответил на твое письмо о романе „И восходит солнце“, потому что я не мог не рассердиться, а писать сердитые письма, в особенности собственной матери, чрезвычайно глупо. Совершенно естественно, что книга тебе не понравилась, и мне жаль, что ты читаешь книги, вызывающие у тебя боль и отвращение. И все же я нисколечко не стыжусь своей книги — разве что мне не удалось точно изобразить тех, о ком я писал, или добиться, чтобы читатель живо представил их себе. Книга, конечно, малоприятная. Но она наверняка приятнее оборотной стороны жизни некоторых лучших семей нашего Оук-Парка. Пожалуйста, помни, что в такой книге напоказ выставляется худшее в жизни людей, тогда как у нас дома есть две стороны — одна показная, а другая вроде той, которую я имел удовольствие наблюдать за закрытыми дверями. Кроме того, как художник (Грейс занималась живописью, о ней писали газеты, она послала сыну свой каталог с выставки — он писал, что „мечтает увидеть оригиналы“. — М. Ч.) ты знаешь, что писатель волен сам выбирать себе тему и критиковать его следует лишь за то, как он сумел ее раскрыть. Люди, о которых я писал, несомненно выжаты, опустошены, раздавлены жизнью, именно таковыми я и хотел показать их… На моем веку у меня еще хватит времени написать книги и на другие темы, но и они всегда будут о людях. <…> Я… не пью ничего, кроме вина или пива, как обычно за обедом, веду монашеский образ жизни и стараюсь писать как можно лучше».
Но эти кроткие, вежливые письма были отправлены в начале 1927 года, когда личная жизнь Эрнеста уладилась. Осенью же 1926-го он продолжал тосковать и злиться. В ноябре Хедли поехала в Шартр — отдохнуть и подумать о будущем. Бамби она оставила отцу, быть может, надеясь, что это заставит его расчувствоваться. Она написала, что не уверена, будет ли развод правильным решением, но если муж настаивает, пусть начинает хлопотать (развестись было не так просто); она обещает, что он сможет видеть сына когда угодно, но сейчас просит его не травмировать. Большая часть ее письма была посвящена Бамби, возможно, тоже в надежде смягчить отцовское сердце. Отец действительно был растроган, возясь с малышом: тот был так очарователен, так забавно болтал по-французски, так трогательно называл отца «мадам Папа»… Но решения не переменил.
Письмо к Фицджеральду от 24 ноября 1926 года: «…Я попрошу „Скрибнерс“, чтобы, начиная с восьмого издания, они ставили подзаголовок:
„И восходит солнце“
Еще более великий Гэтсби
(Написано в содружестве с Ф. Скоттом Фицджеральдом — пророком века джаза.)
Как бы мне хотелось тебя повидать. Ты единственный парень во всей Европе и за ее пределами, о котором я могу сказать так много доброго (и наоборот), но одно точно — я хочу тебя видеть… И все же, черт побери, как ты там?
Что касается личной жизни известного писателя (известного кому?), то Хедли разводится со мной. Я передал ей все имеющиеся деньги, а также все полученные и предстоящие гонорары за „Солнце“.
Ем раз в день и, если очень устаю, сплю — последнее время работал как проклятый — и вообще начинаю жизнь беднее, чем я помню себя с тех пор, как мне стукнуло четырнадцать. Моя покупная способность зависит от того, сколько рассказов покупает „Скрибнерс“. <…> Как бы там ни было, я вошел в колею, и выбить из нее меня могут только чрезвычайные обстоятельства, которые, надеюсь, не возникнут. Я обошелся без включения газа или вскрытия вен стерилизованной безопасной бритвой. Продолжаю жить в присущей мне манере сукина сына sans peur er sans rapproche![27]»
Упомянутые рассказы, которые купил «Скрибнерс мэгэзин» — «Убийцы» и два новых: «В чужой стране» (In Another Country) и «Канарейка в подарок» (A Canary for One). В первом Хемингуэй вернулся к теме, которую не трогал после рассказа «Дома» — о человеке, чья воинская слава не соответствует действительности: «У них все было иначе, и получили они свои ордена совсем за другое. Правда, я был ранен, но все мы хорошо знали, что рана в конце концов дело случая. Но все-таки я не стыдился своих отличий и иногда, после нескольких коктейлей, воображал, что сделал все то, за что и они получили свои ордена. Но, возвращаясь поздно ночью под холодным ветром вдоль пустынных улиц, мимо запертых магазинов, стараясь держаться ближе к фонарям, я знал, что мне никогда бы этого не сделать, и очень боялся умереть, и часто по ночам, лежа в постели, боялся умереть, и думал о том, что со мной будет, когда я снова попаду на фронт. Трое с орденами были похожи на охотничьих соколов; я соколом не был, хотя тем, кто никогда не охотился, я мог бы показаться соколом; но они трое отлично это понимали, и мы постепенно разошлись».