Хемингуэй — страница 51 из 128

— Как по-твоему, через сколько часов я умру? — спросил он.

— Что?

— Сколько мне еще осталось жить?

— Ты не умрешь. Что за глупости!

— Нет, я умру. Я слышал, как он сказал сто два градуса.

— Никто не умирает от температуры в сто два градуса. Что ты выдумываешь?

— Нет, умирают, я знаю. Во Франции мальчики в школе говорили, когда температура сорок четыре градуса, человек умирает. А у меня сто два.

Он ждал смерти весь день; ждал ее с девяти часов утра.

— Бедный малыш, — сказал я. — Бедный мой малыш. Это все равно как мили и километры. Ты не умрешь. Это просто другой термометр. На том термометре нормальная температура тридцать семь градусов. На этом девяносто восемь.

— Ты это наверное знаешь?

— Ну конечно, — сказал я. — Это все равно как мили и километры. Помнишь? Если машина прошла семьдесят миль, сколько это километров?

— А, — сказал он.

Но пристальность его взгляда, устремленного на спинку кровати, долго не ослабевала. Напряжение, в котором он держал себя, тоже спало не сразу, зато на следующий день он совсем раскис».

В Пиготт после приезда Хемингуэя, подобно магниту притягивавшего неприятности, случился пожар, пропали многие книги и вещи, но дети выздоровели, и он мог спокойно работать. Завершил начатый ранее рассказ «Там, где чисто, светло» (A Clean Well-Lighted Place): 80-летний одинокий старик ежевечерне сидит в кафе, а два официанта обсуждают его:

«— А я вот люблю засиживаться в кафе, — сказал официант постарше. — Я из тех, кто не спешит в постель. Из тех, кому ночью нужен свет.

— Я хочу домой, спать.

— Разные мы люди, — сказал официант постарше. Он уже оделся, чтобы уходить. — Дело вовсе не в молодости и доверии, хоть и то и другое чудесно. Каждую ночь мне не хочется закрывать кафе потому, что кому-нибудь оно очень нужно.

— Ну что ты, ведь кабаки всю ночь открыты.

— Не понимаешь ты ничего. Здесь, в кафе, чисто и опрятно. Свет яркий. Свет — это большое дело, а тут вот еще и тень от дерева.

— Спокойной ночи, — сказал официант помоложе.

— Спокойной ночи, — сказал другой.

Выключая электрический свет, он продолжал разговор с самим собой. Главное, конечно, свет, но нужно, чтобы и чисто было и опрятно. Музыка ни к чему. Конечно, музыка ни к чему. У стойки бара с достоинством не постоишь, а в такое время больше пойти некуда. А чего ему бояться? Да не в страхе дело, не в боязни! Ничто — и оно ему так знакомо. Все — ничто, да и сам человек ничто. Вот в чем дело, и ничего, кроме света, не надо, да еще чистоты и порядка. Некоторые живут и никогда этого не чувствуют, а он-то знает, что все это ничто и снова ничто, ничто и снова ничто. Отче ничто, да святится ничто твое, да приидет ничто твое, да будет ничто твое, яко в ничто и в ничто. Ничто и снова ничто».

«Там, где чисто, светло» относят к лучшим рассказам Хемингуэя, и, как все его лучшие рассказы, он может быть истолкован по-разному. Один назовет его печальным, но светлым: существует человек, которому «не хочется закрывать кафе, потому что кому-нибудь оно очень нужно» и, хотя самому этому человеку некуда деваться, он помогает другому одинокому; другой увидит жестокую иронию — ведь то подобие покоя, что обретают одиночки, слоняющиеся по кафе, так жалко…

Написал еще рассказ, также относимый к шедеврам: «Отцы и дети» (Fathers and Sons): критики трактуют его как признание в сыновней любви, которого Кларенс не успел услышать: «Как и все люди, обладающие какой-либо незаурядной способностью, отец Ника был очень нервен. Сверх того, он был сентиментален, и, как большинство сентиментальных людей, жесток и беззащитен в одно и то же время. Ему редко что-нибудь удавалось, и не всегда по его вине. Он умер, попавшись в ловушку, которую сам помогал расставить, и еще при жизни все обманули его, каждый по-своему. Сентиментальных людей так часто обманывают. Пока еще Ник не мог писать об отце, но собирался когда-нибудь написать, а сейчас перепелиная охота заставила его вспомнить отца, каким тот был в детские годы Ника, до сих пор благодарного отцу за две вещи: охоту и рыбную ловлю. <…> Отец возвращался к нему осенью или ранней весной, когда в прерии появлялись бекасы, или когда он видел кукурузу в копнах, или озеро, или лошадь, запряженную в шарабан, когда он видел или слышал диких гусей, или когда сидел в засаде на уток…»

Рассказы этого периода мягче и светлее обычного, но без темы смерти не обходилось — вот диалог между взрослым Ником и его маленьким сыном:

«— Когда ты умрешь, хорошо бы жить где-нибудь поближе, чтобы можно было съездить помолиться к тебе на могилу.

— Придется об этом позаботиться.

— А можно всех нас похоронить в каком-нибудь удобном месте. Например, во Франции. Вот было бы хорошо!»

Заметим попутно, что сын спрашивает, когда его научат охотиться, и отец отвечает: «Когда тебе будет двенадцать лет, если я увижу, что ты умеешь быть осторожным» — возможно, при всей благодарности собственному отцу за привитую любовь к охоте, Хемингуэй все же чувствовал, что три года — рановато.

Накануне Нового года семейство вернулось в Ки-Уэст. Прибыл Шипмен: жена, дети, прислуга были им очарованы, называли «нежным и заботливым», на него можно было оставить семью. В конце января Хемингуэй был в Нью-Йорке по издательским делам, Перкинс свел его со своим новым протеже Томасом Вулфом, надеялся, что два «сынка» подружатся, но из этой затеи ничего не вышло. Познакомился с литератором Арнольдом Гингричем, который собирался издавать журнал «для мужчин» и предлагал сотрудничество — отказался, так как Гингрич не понравился (они подружатся позднее). Был также обед с Фицджеральдом и Уилсоном: последний сказал, что «Хемингуэй был теперь большим человеком, а Скотт был так подавлен его величием, что смутил меня своим самоуничижением». Фицджеральд был пьян, юродствовал, униженно извинялся; Хемингуэй написал Перкинсу, что его друг «ушел в это дешевое ирландское пораженчество» и сможет писать лишь в том случае, если бросит пить или овдовеет, а Фицджеральд сказал Уилсону, что ему не следовало видеться с Хемингуэем: «Мне кажется, что с Эрнестом мы достигли такой ступени, когда я одновременно высмеиваю его и раболепствую перед ним».

К тому же периоду относится серьезный конфликт с сестрой Кэрол. Она училась в Роллинс-колледже в Уинтер-Парке, Флорида; брат высылал ей ежемесячно 100 долларов. Отношения до конца 1932 года были очень теплыми. Ситуация изменилась, когда Эрнест узнал, что Кэрол живет со студентом того же колледжа Джоном Гарднером (это вызывало недовольство руководства колледжа) и намерена ехать с ним в Европу, дабы выйти замуж, а заодно прослушать курс лекций в Венском университете. Бейкер утверждает, что Гарднер в письме к Эрнесту просил руки Кэрол, а тот отказал и пригрозил кулачной расправой, и что в январе в Нью-Йорке состоялась его бурная встреча с сестрой и Гарднером; переписка между Эрнестом и Кэрол это не подтверждает. Но для ссоры не обязательно встречаться. Сохранились несколько писем, которыми брат и сестра обменялись в январе — феврале 1933-го: Эрнест называет Гарднера «жалким психопатом», «грязным совратителем малолетних» (Кэрол было уже 22 года) и сравнивает его с серийным убийцей. Его письма напоминают письма Грейс к нему: он «снимает с себя дальнейшую ответственность за поведение сестры» и грозит лишить ее денежного пособия. Он также обвинил Кэрол в том, что деньги ей нужны на аборт (она об этом и не заикалась): это — преступление, но рожать от Гарднера он ей тоже запрещает. Осыпав сестру оскорблениями, брат далее умолял ее одуматься и приехать в Ки-Уэст, он оплатит расходы, а если ей нужно в Вену, он бросит работу и поедет с ней.

Кэрол ответила, что отношения с Гарднером — ее личное дело; знакомым она писала, что ей тяжела «необъяснимая враждебность Эрнеста, который ведет себя так, словно он мой муж». В Ки-Уэст она не приехала, и брат не приехал к ней. Она жила в Вене с Гарднером, потом они вернулись в Штаты, поженились; из детей Кларенса и Грейс ее жизнь сложилась наиболее счастливо — работала учительницей, мужа любила, родила трех детей и тихо умерла в старости, окруженная внуками. С 1933 года она не видела брата и не переписывалась с ним. Почему Хемингуэй так «взбесился», никто не знает. Вряд ли человека, боровшегося с ханжами, могло так шокировать внебрачное сожительство сестры с мужчиной. Братская ревность, конечно, присутствовала — он недолюбливал мужей всех своих сестер, но не до такой же степени! В письмах к Кэрол он утверждал, что Гарднер ее «заполучил на спор» и «изнасиловал». С чего он это взял, неизвестно. Гарднер обучался профессии психоаналитика, а Хемингуэй психиатров ненавидел, именовал Гарднера «санитаром» и предсказывал, что тот умрет в сумасшедшем доме — но и этого недостаточно, чтобы вызвать столь жгучую ненависть, поэтому высказывается предположение, что Гарднер пытался заочно «анализировать» брата невесты, а та передала его слова Эрнесту. Но это домыслы. Хемингуэю не нужны были причины, чтобы ссориться с родственниками — постепенно он порвет отношения со всеми.

Ссоры не мешали работе: в первой половине 1933 года новые рассказы регулярно появлялись в периодике. В мартовском номере «Скрибнерс мэгэзин» — «Там, где чисто, светло», в апрельском — «Посвящается Швейцарии» (Homage to Switzerland) — текст из трех миниатюр, действие которых происходит в «чистых и светлых» привокзальных кафе, где одинокие мужчины пытаются унять тоску. В апреле журнал «Хауз оф букс» опубликовал рассказ «Счастливых праздников, джентльмены!» (God Rest You Merry, Gentlemen!), гротескную историю о том, как юноша просит хирурга его оскопить, дабы «вернуть чистоту»: здесь использованы впечатления от репортерской работы в Канзасе, а также рассказы врача Логана Гленденинга, с которым Хемингуэй познакомился в больнице во время рождения Грегори. В мае «Скрибнерс мэгэзин» напечатал «Дайте рецепт, доктор», но отклонил рассказ «Свет мира» (The Light of the World), который новый редактор счел чересчур грубым.