Черно-белые и цветные фото — одни удачные, другие сняты дрогнувшей рукой, но все полны осязаемой жизни. Вот Венеция - как они часто говорили, город, в котором нужно умирать, построенный на миллионах срубленных деревьев, на истрийских лесах: огромные стволы, поваленные топором лесоруба, утащенные, сплавленные, очищенные от коры, разрезанные на сваи, вбитые стоймя в ил и просмоленные, будто мумии. Дубы, связанные цепями, окольцованные железом, от века скованные песком. Дважды умершие деревья, длинные древесные трупы, облепленные известковыми отложениями, дохлыми мидиями, сгнившими водорослями, отвратительными останками, темной морской слизью, разлагающейся от химических отходов, комплексных промышленных выделений. Город под городом, перевернутая копия дворцов и куполов, где канал становится небом Аида и каждое облако растворяется в подводных жилах. Это изнанка, нижний город, загадочный близнец верхнего, где больше не дуют в букцинумы тритоны и где плеск и скрежет заглушаются лишь ревом сирен в доках.
В тот день и час, когда вода загорается сиреневой, тронутой радужным маслом рябью, X. и Хемлок пьют аперитив на террасе моста дельи Скальци. X. фотографирует пьющую Хемлок, и в кадр попадают рука с рюмкой, лоб, глаза, лимонная блузка. Allegro vivace[68]. Они вспоминают. Когда X. кладет фотоаппарат на стол, напротив террасы появляются две женщины. Матрона в черном платье, с хмурым сальным лицом и какой-то тревогой во взгляде, толкала перед собой инвалидную коляску со скрюченной старухой под каштановым пледом. Старуха непрерывно тряслась, ее руки под одеялом колыхались сухими листьями на ветру. Запавший подбородок, обмазанная липкой слюной черепашья морда в тени шляпы - живыми оставались лишь глубоко посаженные, блестевшие от боли темно-винные глаза. Унижение хлестало столь бурным, порывистым потоком, с такой хаотичной необузданностью, что, ощутив его жесткий напор, люди благоразумно сторонились. Матрона катила вовсе не милую старушку, а обреченную восьмидесятилетнюю девушку, готовую на все, но не способную ни выздороветь, ни умереть. X. и Хемлок смотрели вослед удалявшейся инвалидной коляске, которая плавно двигалась по ровным плитам, видели, как она постепенно уменьшалась, наполовину скрытая матроной, а затем исчезла за поворотом.
— Только представь... Если такое случится когда-нибудь с нами...
— Я думаю, что покончу с собой, - говорит X.
— Я тоже. Но почем знать?.. Тем более что в таком состоянии это будет непросто сделать.
— Стóит лишь захотеть...
На снимке Хемлок видит наполовину закрытое рюмкой лицо, еще черные волосы, лимонную блузку - образ Счастья. Она хорошо помнит всю сцену. X. кладет фотоаппарат на круглый столик, появляются две женщины, одна катит другую, голое страдание во взгляде, «я думаю, что покончу с собой...» Как тому Амброза Бирса?[69]«Все, что имеет смысл сделать, имеет смысл перепоручить другому». Например, катить инвалидную коляску или фотографировать, когда это имеет смысл.
Стекла застит широкая пелена желтого хрусталя, верхушки деревьев качает гроза.
***
Беатриче не находила чернил. Не находила пера. Она так сильно волновалась, что на время разучилась писать. Мятеж в грудной клетке. Скачущие в крови гунны. Наконец ей удалось накарябать пару строк Джакомо, с просьбой приехать за ней и Лукрецией или хотя бы прислать надежную охрану. Передав письмо Скаккино, Беатриче почувствовала, что сделала решающий шаг, успокоилась и обнадежилась.
За обещанным явился Марцио, с удрученным видом сжимая шапку в руке, но Беатриче смогла дать ему лишь двадцать скудо и обшитый сутажом плащ, принадлежавший покойнику. Она заверила Марцио, что заплатит остальное, как только прибудет в Рим. Все осталось в Риме! Он с ворчанием ушел и, вернувшись домой, спрятал деньги в тюфяке. Ну а плащ не смог утаить от жены, и когда вечером напился, та воспользовалась случаем и пристала с расспросами.
— Да... Он умер при мне... Но ударил его не я. Его убил этот изменник Олимпио, он один!.. Я тут ни при чем!
Она слушала, засунув в рот свернутый конец фартука. Тут же сидели и ребятишки.
Дона Франческо, облаченного в черный бархат и как будто носившего траур по себе самому, уложили на украшенный складками, чепраками, бахромой катафалк и накрыли лицо вуалью, которую непристойно приподнимал нос, а селяне вместе с монахами Сакраменто торжественно отнесли покойника в небольшую церковь Санта-Мария-делла-Петрелла. После полудня Олимпио отыскал священников и настоятельно попросил их ускорить похороны. Когда он потребовал, чтобы все украшения катафалка, наперекор Обществу Сакраменто, немедленно отнесли обратно в замок, разгорелся ожесточенный спор, и атмосфера заметно накалилась. Церемония состоялась на следующий день, дона Франческо похоронили в апсиде храма.
Скаккино помчался во весь опор, и во весь опор примчались джакомо и Бернардо со своим кузеном Чезаре, за которыми слуги тащили двое носилок для донн. Неподвижные и молчаливые, но словно беззвучно ворчавшие крестьяне, что собрались у подножия горы, смотрели вослед опрометчивым сыновьям Ченчи, которые даже не пошли поклониться на могилу отца. Поднялся ропот.
Все мысли Беатриче были об отъезде, но Лукреция, перед тем как покинуть Петреллу, почувствовала странные угрызения. Тай’ ком навестив кюре церкви Санта-Мария, она передала ему пожертвования и попросила отслужить заупокойную мессу.
— Думайте лишь о спасении его души, забудьте об остальном... И никому не говорите...
Поскольку носилки так не прибыли, Беатриче и Лукреция выехали верхом. Они взяли с собой малышку Витторию, и Плаутил-ла проводила их усталым взором, а толстый ребенок цеплялся за юбки. Она не сводила глаз с Беатриче в шапочке пажа с пером, покачивавшимся в такт лошадиным шагам.
Урожай винограда в долинах обещал быть отменным: оставалось лишь допить старое вино, дабы освободить место для нового.
В низкой гоЛой келье, где восседала пестрая дева Мария с младенцем в позолоченной рубашке, протоиерей церкви Санта-Мария дон Марко вместе с канониками того же прихода Франческо Скопа и Доменико Сальвати осушали кубки, обмениваясь глубокомысленными речами:
— Почему дон Франческо пошел в нужник, а не опростался в горшок?
— Почему, перед тем как пойти в нужник, дон Франческо оделся?
— Почему не поломались ветки бузины, якобы ставшие причиной смерти?
— Почему на теле дона Франческо не нашли сучков или веточек?
— Почему деревянный пол миньяно прорублен топором?
— Почему донна Лукреция попросила никому не говорить?
— И почему постель была вся в крови?
— Я признаю себя виновной в том, что согрешила в мыслях, на словах, на деле и по упущению... И прежде всего, я признаю себя виновной в убийстве собственного отца.
Она перевела дух и подождала, но не услышала никаких звуков или вздохов. На миг ей даже показалось, что падре Андреа Бельмонте покинул исповедальню.
— Падре?
— Да?
Конечно, ему не впервой было слышать признание в убийстве, и всякий раз сердце мучительно сжималось, но услышать такое по от столь юной девушки!.. Просто не верилось. Ведь еще недавно она вместе с другими причастницами преклоняла здесь колени (дон Марианно даже согласился тогда спеть), еще совсем недавно гостия впервые коснулась этих губ, а теперь они признавались в отцеубийстве. Он спросил Беатриче, сколько ей лет, и поразился ответу, ведь еще недавно... Как и полагается, он подробно расспросил ее, и девушка рассказала все, как было, ведь не зря же она пришла сюда, в эту пропахшую заплесневелым деревом и чесноком исповедальню, и говорила с невидимым человеком в узкое окошечко под небольшим черным распятием вовсе не для того, чтобы самооправдаться. Она ничего не прибавила и не убавила: францисканец выслушал от начала до конца историю долгого мученичества, всех тех ужасов, которыми окружил свою дочь похотливый козел. Особенно возмутили падре непристойные домогательства, ведь так дорого обходившееся целомудрие ценилось им на вес золота. В глубине души он решил, что единственный грех кающейся - гнев, да и тот смягчался ее намерением сохранить добродетель. Он спросил Беатриче, раскаялась ли она, но получил уклончивый ответ:
— Если я согрешила перед Богом, то я в этом раскаиваюсь.
Вспоминая трагедию «Орбекке», в первом она сильно сомневалась. Раз уж кровь тирана - жертва, угодная Господу, значит, Беатриче была полностью прощена и, придя к падре Бельмонте лишь pro forma[70], вновь обрела душевную чистоту тех дней, когда исповедовалась ему в детских грешках. В качестве епитимьи священник предписал ей паломничество к Лоретской Богоматери, которое позволил отложить до весны. Отпущение грехов шло рука об руку с милосердием, и по лицу францисканца потекли слезы жалости. Он еще долго плакал после ухода Беатриче: «Несчастный ребенок! Какая обездоленная!» И то были самые искренние слезы, когда-либо пролитые над Беатриче Ченчи. Он вышел из церкви, вытирая глаза, и энергично высморкался в пригоршню, ведь носовые платки предназначались только для мирян.
Однако сама Беатриче ощущала себя не обездоленной, а, напротив, счастливой и свободной. Два ее молодых брата уехали из Рипетты и, предпочтя жить с нею, а не с Джакомо и его женой, поселились в палаццо Ченчи. Впрочем, их целыми днями не было дома - с другими знакомыми шалопаями они уходили играть в шары. Донна Лукреция уединилась в каза Велли и подводила ито- ш ги. Из трех лет брака половина прожита в аду, а другая - в тоске, выносить которую было проще в силу врожденной предрасположенности. Шрам через все лицо и жуткий сифилис, но перспектива весьма приличного наследства все расставляла по своим местам. А ту ужасную ночь лучше вообще не вспоминать и по возможности избегать Ченчи, которые наверняка попытаются лишить ее законной доли.