Короче говоря, перед нами – приложение к роману «Обломов»: переписка Обломова со Штольцем. (Чижов – очень яркий Штольц, гораздо интересней, чем у Гончарова; а сравнение Печерина с Обломовым принадлежит, к сожалению, не мне: С. Л. Чернову.) Эта книга переводит Печерина из литературных деятелей – в персонажи. Да, типичный лишний человек. То есть лишний, оттого что не типичный. Обязан был спиться, а не спился. Выбрал другой наркотик – интеллектуальный. Стал режиссером и единственным актером бесконечного воображаемого кинофильма. (Передернем предложение из словаря: П. был мыслитель собственной биографии.)
Книга его и читается, простите за тривиальность, как роман. На последней странице переписки двух стариков даже чувствуешь как бы укол в область сердца. Бесстрастным эгоистом овладевает – впервые! – невыносимая тревога утопающего:
«Наконец всякому терпению есть конец. Скажи ради Бога, что сталось с тобою, любезный Чижов? Твое последнее письмо лежит у меня на столе. Оно от 10 октября, а теперь, по-вашему, 11 января, стало быть, целых три месяца. Ты никогда не оставлял меня так долго без ответа. Что же это значит? Если ты так сильно болен, что писать не можешь, то ты мог бы уведомить меня через какое-нибудь третье лицо. Не забудь, что ты единственная и последняя нить, связывающая меня с Россиею, – если она порвется, то всё прощай. В крайнем недоумении, не зная ни как, ни что, я больше писать не могу и с нетерпением буду ожидать ответа».
А какой уж там ответ, любезный Печерин. Дальше – тишина.
Так древнегреческий ни на что и не пригодился. Впрочем, нельзя же исключить, что под самый конец Печерин взял и перевел всего, предположим, Плутарха. И рукопись перевода сжег в камине.
Хамелеон и канарейка
Плохое состояние. Плохое настроение. Плохое состояние настроения. (До чего же слова опустошены. До полной прозрачности.)
То ли прилив тоски, переходящий в порывы тревоги, то ли дважды наоборот.
Скажем, – как все и говорят, – депрессия.
Дадим ей имя. Женское. Как если бы я был местность, а она – циклон.
Точечный, одноместный, односпальный смерч.
Назовем – Кармен.
Такая простая вещь. Простая, как сложный фокус. Который не разоблачить.
Что ж, перечитаю в тридцатый примерно, в последний раз.
Про что «Кармен»?
Во-первых (и бросается в глаза) – про никотиновую зависимость. Как приятно вдыхать продукты сгорания правильно обработанных листьев лучшего из пасленовых.
«– Вот эта недурна, – сказал я, предлагая ему настоящую гаванскую регалию.
Он слегка наклонил голову, запалил свою сигару о мою и принялся курить со всей видимостью живейшего удовольствия».
(Перевод М. Лозинского; тоже считается лучшим. Цитирую по шикарному двуязычному изданию – Academia: М. – Л., 1936; в последующих изданиях текст подвергался правке, мелкой, иногда забавной: скажем, вместо «у жида бен Юсуфа хранятся наши деньги» – «у еврея бен Юсуфа…»)
«– Ах! – воскликнул он, медленно выпуская первый клуб дыма изо рта и ноздрей. – Как давно я не курил!»
Какое удобное сюжетное средство: персонаж персонажа угощает табачным изделием – вот и завязка! В условиях государственной монополии, дороговизны и дефицита.
Идеальная взятка. В отсталой, нищей стране. Убогому туземцу.
Разделенное наслаждение моментально сближает.
Проспер Мериме, отправляясь в Испанию в июне 1830 года, набил саквояж под завязку (под бронзовую пряжку, наверное) французским куревом: кто-то, видать, ему подсказал, что испанское хуже и/или дороже.
Ну и его двойник – конфидент дона Хосе, клиент Кармен, по легенде – научный турист, а по функции – просто крючок сюжетный, – оказавшись в Андалусии ранней осенью того же года, имеет в багаже, кроме эльзевировского издания Цезаревых «Записок» и смены белья, коллекцию разноцветных коробочек и лакированных ящичков, а в жилетном кармане – всегда полный портсигар.
Строго говоря – с таможенной точки зрения – он тоже контрабандист, как и те двое. Хотя и фраер. Кстати, наименуем его как-нибудь. Тоже ведь персонаж. Пусть он будет у нас господином М.
«В Испании угощение сигарой устанавливает отношения гостеприимства, подобно тому как на Востоке дележ хлеба и соли».
Ах, эти первобытные, цельнокроенные натуры так простодушны. Так отзывчивы на ласку и подачку. Бросьте доберману кусок вырезки – да и почешите его за ухом. Главное – не бойтесь.
«– Будьте так добры, – обратился я к нему, – спойте мне что-нибудь; я страстно люблю вашу национальную музыку.
– Я ни в чем не могу отказать столь любезному господину, который угощает меня такими великолепными сигарами, – весело воскликнул дон Хосе и, велев подать себе мандолину, запел, подыгрывая на ней…»
А сплясать?
Ничего себе разбойник. Положим, Пугачев Гринева тоже угощает вокалом в стиле country; лично дирижирует хором бандитов. Но дон Хосе вообще-то дворянин; вообще-то офицер (ну, разжалованный; драгунский ефрейтор, я думаю, примерно равен гусарскому корнету); притом по национальности (как сейчас выяснится) баск, а мы все читали про басков, что они не очень-то услужливы.
Вообразим Дубровского: как он, повстречав на постоялом дворе английского, предположим, путешественника и разомлев от еды, вина и гаванской сигары, исполняет романс «Я в пустыню удаляюсь…». Аккомпанируя себе на балалайке.
Какая-то тут непродуманность правдоподобия. Живущий в моей голове, как в клетке, буржуазный попугай критического реализма грассирует: невермор.
А Мериме, юбиляру нашему, на это – плевать. Найдите сами, если сумеете, более экономный способ заставить героя отбрасывать тень. Кратчайший путь в его так называемую судьбу.
«Если я не ошибаюсь, – сказал я ему, – это вы пели не испанскую песню. Она похожа на сорсико, которые мне приходилось слышать в Провинциях, а слова, должно быть, баскские.
– Да, – мрачно ответил дон Хосе.
…Освещенное стоявшей на столике лампой, его лицо, благородное и в то же время свирепое, напоминало мне мильтоновского Сатану…»
Кого же еще! 1830 год на этом постоялом дворе. Г-н М. моложе г-на Мериме на шестнадцать лет.
«…Быть может, как и он, мой спутник думал о покинутом крае, об изгнании, которому он подвергся по своей вине…»
Изгнанник, непременная рифма – странник, все по моде. Проникнитесь, читатель, невольной такой, отчасти тревожной симпатией.
Но, с другой стороны, представить мильтоновского Сатану играющим на мандолине – трудно.
И не идет к свирепой физиономии грудной проникновенный полушепот, каким говорят в русских романах нервные падшие из полуобразованных:
«– Я не настолько уж плох, как вы можете думать… да, во мне что-то есть еще, что заслуживает сострадания порядочного человека…»
(Если только это не нарочно. Если это не отблеск некой задней мысли. Если, допустим, Проспер Мериме не заключил сам с собою пари, что напишет роман, в котором так называемый мужчина и так называемая женщина поменяются ролями, предписанными массовой мифологией. Авось я к этой идее вернусь еще.)
Г-н М., что характерно, отвечает:
«– …Нате, вот вам сигары на дорогу; счастливого пути!»
Крутим дальше рекламный ролик. Надеюсь, какая-нибудь солидная фирма (скажем, «Филип Моррис») заинтересуется.
Простейший дебютный ход: мужчина, угостите папироской.
«Подходя ко мне, моя купальщица (вальяжный какой оборот. – С. Л.) уронила на плечи мантилью, “и в свете сумрачном, струящемся от звезд” (из Расина, подсказали мне, цитата. – А вот и нет, поправляют с другой стороны: из Корнеля! – С. Л.), я увидел, что она невысока ростом (а в мантилье – что, казалась высокой? – С. Л.), молода, хорошо сложена и что у нее огромные глаза. Я тотчас же бросил сигару. Она оценила этот вполне французский знак внимания и поспешила мне сказать, что очень любит запах табака и даже сама курит, когда ей случается найти мягкие “папелито”. По счастью, у меня в портсигаре как раз такие были…»
Ну надо же! Какой портсигар. Просто самобранка.
«…и я счел долгом ей их предложить. Она соблаговолила взять один и закурила его о кусок горящей веревки, которую за медную монету нам принес мальчик. Смешивая клубы дыма, мы с прекрасной купальщицей так заговорились, что остались на набережной почти одни».
Вот еще про что «Кармен»: как хорошо быть двадцатисемилетним и совершенно свободным совершенно одному в чужом городе чужой страны и теплой осенью при свете звезд курить на набережной, вообразим, Гвадалквивира. (Который – нельзя же не припомнить – шумит, бежит.)
Ну и конечно – про запах, ощущаемый скорее как матовый отблеск: про то, как разговариваешь с молодой женщиной, зная, что эту юбку и эту блузку она только что надела на голое, на мокрое тело; поверх тончайших лоскутков речной воды.
Вообще – про эту связь идей: как сверкает испарина на горячей женской коже и как, испаряясь, опьяняет подвергнутый брожению табак. В сигарном цехе севильской Real Fábrico de Tabacos. (Не знаю, впрочем, попал ли туда Мериме; похоже, только полюбовался грандиозным фасадом. Современник, который побывал внутри, утверждает, что тогдашние тамошние работницы почти все были цыганки: труд тяжелый и низкооплачиваемый.)
Насчет испарины согласен: домысел. Как, может быть, вам известно, такая уж моя специальность – домыслы о вымыслах.
Но зато факт – что гаванская сигара спасла г-ну М. жизнь. И она же вместе с papelito (скорей сигарета, чем папироса, не знаю точно) погубила Кармен.
Пересказывая этот сюжет, приходится почти все время вместо «потому что» и «за то что» – проставлять: после того как.
Я не понимаю – или не умею сказать, – за что дон Хосе убил бедную Кармен. (Ясно же, что не за ночь или день с пикадором.) И уж подавно не понимаю почему. Полагаю, никто, кроме Кармен, – даже и сам Мериме – не понимал.
Дон Хосе убил Кармен после того, как она от него отказалась.
Она отказалась от него после того, как провела ночь или день с пикадором.