Химеры — страница 30 из 60

Сам-то он лгал трезво и без улыбки – вроде как по расчету, но по расчету загадочному, едва ли не безумному, иногда рискованному. Скажем, когда (если, конечно, не врут в свою очередь попутчики) в собственной казенной подорожной выскребал после слова «коллежский» слово «регистратор» и вписывал: «асессор».

Собственно, и сам сюжет комедии если не напоминает, то, по крайней мере, должен помнить про себя одну из самых эффектных мистификаций Гоголя: как он, вчерашний гимназист из провинции, притом отнюдь не отличник, сумел, обведя вокруг пальца некоторых влиятельных лиц, попасть на кафедру Санкт-Петербургского, прикиньте, университета.

Ну не профессором. Ну адъюнктом. Не все ли равно. Авантюра-то удалась. Продержался целый семестр (формально – кажется, даже два). Разыграл гениального ученого, как настоящий честолюбивый шарлатан, – и все (кроме студентов) поддались, подыграли – в том числе министр просвещения, а это вам не Городничий.

Который, видимо, в курсе дела, произнося знаменитое:

– Чему смеетесь? Над собою смеетесь!.. Эх вы!..

Но в действительности все обстоит еще замысловатей. Поскольку оболочка сюжета Гоголю не принадлежит.

А всю эту историю про то, как вся элита уездного города, вся его властная вертикаль, от Городничего до Почтмейстера, обмишурилась, приняв некоего незнакомца за знатного вельможу, и засуетилась на вверенных должностях, – сочинил славный писатель Вельтман, Александр Фомич, и напечатал в журнале «Библиотека для чтения», в октябрьской книжке 1835 года. Гоголь, как известно, еще 7 октября мучительно тосковал по сюжету («рука дрожит написать тем временем комедию»), а после этого числа тосковать перестал и написал «Ревизора» очень быстро. И, разумеется, комедия вышла несравненно лучше, чем эта повесть Вельтмана – «Провинциальные актеры». Хотя многие подробности совпадают.

И это вышло не совсем ловко. А наоборот, именно как в той сцене, где Марья Антоновна замечает, что «Юрий Милославский» – сочинение господина Загоскина, и Хлестаков вынужден признать ее правоту, присовокупив, однако: «а есть другой “Юрий Милославский”, так тот уж мой».

Могло случиться так, что критика закричала бы о плагиате. Но Гоголь, по-видимому, осознал опасность только после премьеры. Не исключено, что кто-то, чьим мнением он дорожил, обронил какую-нибудь шутку. Вполне возможно, это был Пушкин.

Доказывать предположения скучно, обойдемся фактами. Гоголь поспешно и надолго убыл за границу. Почти ни с кем, даже с Жуковским, не простившись, а с Пушкиным как будто и рассорившись.

Считается, что его вогнали в панику и депрессию неодобрительные рецензии Булгарина и Сенковского. Но самая первая из них появилась (в «Северной пчеле») 30 апреля 1836 г., а вот письмо Гоголя Щепкину от 29-го того же апреля:

«Все против меня… Полицейские против меня, купцы против меня, литераторы против меня…»

За него, как мы знаем, был император. И вообще, все обошлось. За отрицательными рецензиями последовали положительные. В отрицательных, кстати, ни про какого Вельтмана не оказалось ни слова, и сам Александр Фомич, будучи прелестным человеком, тоже с претензией не возник. А Пушкин вскоре погиб, после чего выяснилось, что замыслом «Ревизора» Гоголь обязан ему и больше никому.

И Гарпократ скрепил этот догмат свой печатью – оттиском пальца.

2

Это, имейте в виду, очень серьезная линия русской литературы – от «Женитьбы» до «Крейцеровой сонаты». Посредине еще «Обломов».

Проблема, в сущности, не имеет решения пристойного.

Евангелие, например, – на стороне Подколесина. Апостол Павел прописывает верующим брак исключительно для профилактики: во избежание блуда, – и тут же подчеркивает, что это с его стороны не более как уступка:

«Впрочем, это сказано мною как позволение, а не как повеление.

Ибо желаю, чтобы все люди были, как и я; но каждый имеет свое дарование от Бога, один так, другой иначе.

Безбрачным же и вдовам говорю: хорошо им оставаться, как я;

Но если не могут воздержаться, пусть вступают в брак; ибо лучше вступить в брак, нежели разжигаться».

Это, наверное, единственный разумный аргумент в пользу женитьбы: она полезна для тела, так как умиротворяет гормональный фон.

Демографический же аргумент (не волнующий апостола нисколько) убит Гоголем при помощи Кочкарева: приведен к ослепительному абсурду. Дескать, взгляни, братец, в зеркало (кстати, минуту назад разбитое): что ты там видишь? «Глупое лицо – больше ничего. А тут, вообрази, около тебя будут ребятишки, ведь не то что двое или трое, а, может быть, целых шестеро, и все на тебя как две капли воды…»

То есть брак – это такая копировальная машина, тиражирующая ничтожества. Соблазнительно ведь явиться вдруг сразу в шести лицах, а, глупец? и ты, урод, согласен, не правда ли?

Закон исполнил? Бог благодать послал? Дело христианское, необходимое даже для Отечества? Ну-ну.

«А там и девочки пойдут; подрастут – выдавай их замуж. Хорошо еще, если выйдут за хороших, а если за пьяниц…»

Нет, конечно, почему бы не жениться для пополнения бюджета за счет приданого. Для упрочения социального статуса. Или от скуки, от нечего делать. Или просто по примеру всех других.

Сформулируем последнюю причину: «Что, в самом деле? Живешь, живешь, да такая наконец скверность становится». Звучит убедительнее всего. Как абсолютно бессмысленный вопрос, требующий столь же абсолютно бессмысленного ответа. Окончательного и непоправимого. Как, предположим, суицид.

А тут еще Кочкарев и с ним заодно – художественная литература, применяющая в таких случаях, как последнее, решительное средство, лексему любовь со всеми ее однокоренными. И в пустоты речи, слишком просторной для таких мелких, как люди, существ (а ведь, между прочим, все святые говорили по-русски), – внедряется пошлость.

И рекламирует, допустим, колготки – прочные, как истинные чувства. (Логика пошлости, заметьте, необратима: считать ли истинными чувства, прочные, как колготки?)

– Так что ж, сударыня! Решаетесь вы сему смертному доставить счастие?

Нет уж, спасибо. Лучше выпрыгнуть из окна – обратно, в бессмыслицу прежнюю, без обмана. Остаться, по апостолу, безбрачным. Подколесина подталкивает в спину моральный инстинкт. Категорический, так сказать, императив. Если угодно – совесть. А не один лишь себялюбивый здравый смысл.

Спрыгнув, Подколесин сразу перестает быть смешным.

А ты, Офелия, ступай в монастырь. А Кочкарев – остолбеней. А сваха – давай свисти как только можешь пронзительно.

Потому как бывают ситуации, когда лучше свистеть, чем говорить.

О чем якобы и предупреждает Гарпократ, поднося палец к губам.

Май 2008 года

Человек со вздохом

Он был – Иван Иванович. И отец его, и дед по отцу были Иваны Ивановичи тоже.

Зато фамилия прекрасная: Панаев. Настоящая старинная. Правнучатый племянник Державина и все такое.

Он родился в 1812 году на брегах Невы. Точней – на правом бреге. Которого линия на протяжении километров восьми – примерно от нынешнего моста Александра Невского до нынешнего моста Володарского и далее – принадлежала отцу его матери. То есть Панаев должен был со временем унаследовать почти весь Невский район – всю арендную плату от располагавшихся вдоль берега заводов, складов и мастерских.

Оба деда и отец умерли, когда Иван был еще мальчик. А мать любила тратить, не любила считать, доходами ведал плут управляющий – к началу 30-х годов хватало уже только на жизнь. На жизнь в большом собственном доме, с прислугой, с экипажем, с приживалками, но без затей.

Кстати, это Иван Иванович придумал слово: приживалка. И ввел в литературу. Панаеву же были обязаны жизнью хлыщ, лев, львица, камелия, но век этих существ оказался недолог. Впрочем, они все удостоены погребения в словаре. Кроме камелии, конечно. (Нравы смягчились настолько, что хотя народный термин, обозначающий эту профессию, все еще используется как главный замедлитель русской речи, но в обиходе светских людей обычно подменяется фонетически близким наименованием тонкой лепешки из жидкого теста, испеченной на сковороде.)

Литературу он полюбил в Благородном пансионе при Санкт-Петербургском университете: было такое, специально для дворян, учебное заведение ниже среднего, но с привилегиями высшего. Аттестат давал право на чин 10-го класса (отличникам), 12-го (троечникам), 14-го (остальным). Несмотря на нуль по математике, Панаев получил 10-й (коллежского секретаря), поскольку свободно владел французским и с эффектом произнес речь о значении русской словесности.

Оставалось приняться за карьеру, по примеру отцовских братьев: дядюшки были довольно важные чиновники. Мамаша мечтала видеть его камер-юнкером.

Панаев обманывал ее лет шесть подряд: по утрам уходил из дома, как будто на службу, а сам слонялся по Петербургу. От книжной лавки до книжной лавки, от кондитерской до кондитерской. Затесался в несколько гостиных, где собирались писатели, там и проводил свои вечера. Как заядлый окололитературный трутень: только и делал, что читал и пил. Впрочем, опубликовал две повести, но сам полагал их ничтожными. Не верил в свой талант и не понимал, зачем жить.

В 1834 году с ним случилось нечто важное. Прохаживаясь по Невскому, он заглянул в кондитерскую Вольфа – Café chinois, – подошел, как обычно, к столу, на котором разложены были печатные издания, и взял свежий номер московской «Молвы». Прочитал статью Белинского «Литературные мечтания», впервые почувствовал себя счастливым, с этой минуты сделался его фанатом. Говоря более высоким слогом, обрел в нем властителя своих дум.

Белинский ставил выше всех Шекспира и Фенимора Купера (отчасти колеблясь утвердить окончательно, чей гений крупней). Панаев решился их переводить – с французских переводов. В 1836-м изготовил «Отелло» и принес Якову Брянскому – актеру Александринского театра: не возьмет ли (разумеется, даром) для своего бенефиса. Брянский трагедию взял, в следующем году ее сыграли. У Брянского были две красавицы дочери. Старшая, Нимфодора, только что поступила на сцену, и Дездемона была ее первая роль. И последняя: в нее влюбился и тотчас женился на ней некто Краевский, чиновник Минпроса, начинающий издатель. Панаев же по ходу репетиций увлекся младшей дочерью – семнадцатилетней Евдокией, Авдотьей. Но жениться без позволения матери (о котором не могло быть и речи) – значило ввергнуть Авдотью в нищету. Он был человек без определенного положения – работал в журнале Краевского «Отечественные записки», но будущий свояк ничего ему не платил.