Между тем Авдотье дома жилось тяжело. Сценического дарования – следовательно, мало-мальски интересного будущего – у нее не было. Разве что имелся шанс приглянуться императору и заслужить, по обычаю, приличное приданое. Неизвестно, насколько такая перспектива ужасала молодую особу, но Панаев презирал бы себя как предателя, если бы не попытался ее спасти.
(Все это – и многое из дальнейшего – описано в романе, всем известном, – «Что делать» Чернышевского, – но литературная так называемая наука замела следы. Я первый настолько нагл…)
А у Панаева был еще какой-то дедушка, не то дядюшка – страшный богач и, очевидно, самых честных правил. В конце 1838 года он скончался – и Панаеву досталось по наследству имение в Казанской губернии: большая деревня и лес. Таким образом, Иван Иванович вдруг превратился в самостоятельного хозяйствующего субъекта – стал помещиком. Не теряя ни минуты, он похитил Авдотью Яковлевну, потихоньку с нею обвенчался и увез в Москву. Где первым делом отыскал Белинского, чтобы уговорить его перебраться в Северную столицу и писать для «Отечественных записок». Добившись согласия, съездил в Казанскую губернию, на скорую руку облегчил положение доставшихся ему крестьян (отменил, само собой, барщину и убавил оброк). Оттуда опять в Москву, перезнакомился и за две недели подружился навеки со всеми передовыми людьми (благо их считалось немного: Грановский, Герцен, Огарев, Кетчер), после чего с молодою женою и с Белинским возвратился домой, в Петербург.
Мать его простила, и вообще жизнь пошла весело и с пользой для литературы.
Он играл с Белинским в карты по маленькой, а также переводил для него и для Eudoxie французские романы и научные труды по истории, по философии: не для печати, а единственно чтобы расширить их кругозор и свой заодно. Всю неделю переводил, а по субботам читал вслух. На эти чтения допускались избранные приятели, понемногу образовался подобный московскому круг передовых людей (Тургенев, Анненков, Григорович, Некрасов). И Белинский произносил потрясающие монологи, писал потрясающие статьи, а сам Панаев писал очень даже недурные повести и фельетоны, и все вокруг только и говорили, что об «Отечественных записках». А Eudoxie разливала чай.
Кроме того, она родила девочку. Но девочка очень скоро умерла.
Чтобы развеяться, Панаевы предприняли путешествие за границу.
В Париже Иван Иванович познакомился с отличным, тоже передовым, человеком по имени Григорий Михайлович Толстой. Который поделился с ним своей мечтой: всю жизнь и все силы, главное – все свое достояние (сотни крестьянских душ и тысячи десятин земли) отдать на борьбу за освобождение человечества. Он уже сделал соответствующее предложение одному немецкому публицисту – доктору Карлу Марксу, – тот отнесся благосклонно, однако сказал, что должен подумать. А Григорию Михайловичу не терпелось, и он советовался с Панаевым – как быть.
По возвращении в Петербург этот парижский разговор припомнился как нельзя кстати. Белинский был плох. Болел и бедствовал. Его угораздило жениться, и шести тысяч, которые платил ему в год Краевский, не хватало катастрофически. Дружественные литераторы как раз уговорились было собрать альманах (составился уже пухлый том под условным названием «Левиафан») – от кого повесть, от кого статья, и никакого никому гонорара, весь барыш – великому критику. Но теперь возникла идея получше. Имея оборотный капитал, можно было завести новый журнал. В котором Белинский писал бы что хочет, печатал кого хочет (ясно, что гениальных друзей), получал бы денег сколько хочет.
Так все удачно сложилось, все необходимое было в наличии. Во-первых, груда первоклассных материалов («Левиафан»); во-вторых, высококвалифицированный менеджер (каким уже проявил себя Некрасов; кстати, Белинский нашел у него и поэтический талант); в-третьих, творческий коллектив из самых ярких русских писателей; в-четвертых, харизматический лидер. А теперь намечалась, в-пятых, и финансовая база в виде сотен душ этого замечательного Толстого (хотя Панаев планировал и свое долевое участие: решился продать лес).
И летом 1846 года Панаевы и Некрасов отправились к Толстому в гости: обсудить детали, заодно и поохотиться на дупелей, а Eudoxie пусть разливает чай.
Поохотились действительно славно и договорились обо всем. И вскоре приобрели пребывавший в анабиозе петербургский журнал «Современник», и в 1847 году пустили его в ход.
Правда, Григорий Толстой оказался обыкновенным фанфароном, не дал ни копейки, так что Панаеву пришлось продать не только лес, но и деревню.
И передавать редакцию Белинскому оказалось неразумно. Некрасов считал: это было бы все равно что расписаться в политической неблагонадежности, да и просто – никто не позволит. И долю в прибыли выписывать умирающему нелепо, разбирайся потом с вдовой. Белинский действительно умирал – и в 1848 году умер. Панаеву тоже никакого пая не досталось, верней – неудобно стало насчет него спрашивать, поскольку выяснилось, что Некрасов и Авдотья Яковлевна, что называется, любят друг друга, и теперь они с Панаевым (предполагалось и прибавление) – одна семья, с общим бюджетом, в коммунальной, стало быть, квартире.
Как это выяснилось и устроилось – рассказано (пересочинено) опять же в романе «Что делать». Дескать, Лопухов сам уговорил Кирсанова и сам развеял предрассудки Веры Павловны.
(«– Муча себя, ты будешь мучить меня.
– Так, мой милый; но ведь ты будешь страдать, если я уступлю этому чувству, которое – ах, я не понимаю, зачем оно родилось во мне! я проклинаю его!
– Как оно родилось, зачем оно родилось, – это все равно, этого уже нельзя переменить. Теперь остается только один выбор: или чтобы ты страдала – и я страдал через это; или чтобы ты перестала страдать – и я также».)
Чернышевский вообще симпатизировал Авдотье Яковлевне. Хотя, как сам кое-кому после говорил:
– Невозможная она была женщина.
На самом-то деле она просто была принципиальная. Но принцип у нее был один: не отказывать себе ни в чем. И она никогда им не поступалась.
У Некрасова принципов было несколько разных.
Жизнь этой странной семьи протекала как сплошной скандал. То он занеможет и всю Россию заставит его оплакивать, пока Авдотья Яковлевна не найдет толкового врача, способного отличить от горловой чахотки тривиальный сифилис. То ее потянут к суду за кражу больших денег у близкой подруги, а Некрасову платить, да еще терпеть от Герцена презрительную брань.
Любовь и деньги шли темными волнами – прибывали, убывали. Обходя Панаева.
Пока Некрасов с его как бы женой мирился и ссорился, разъезжался и съезжался в Париже и в Риме – и сочинял про все про это стихи для «Современника», – Иван Иванович редактировал журнал и вообще занимался исключительно литературой. Попивал – но слегка, насколько позволяли гонорары. Вообще – приближаясь к пятидесяти, окончательно присмирел. Говорил, прикладывая руку к груди: я человек со вздохом.
– Я знаю, что мои писания с точки зрения высшей, с художественной точки рассматривать нельзя, да я и не имел никогда на это претензии; я на них смотрел всегда как на беллетристические произведения, удовлетворяющие требованиям минуты, способствующие журналу так, как неглупый и небесталантливый актер способствует ходу пиесы, в которой играют высшие таланты. Я себя считаю литературною полезностью (utilité), вот и всё. Мне было бы только тяжело расстаться с этим убеждением…
Последний день масленицы 1862 года прошел так: Некрасов отправился, по обыкновению, в Английский клуб, Панаев – к двоюродной сестре на блины (тонкие лепешки из жидкого теста, испеченные на сковороде), Eudoxie – в театр.
Спектакль ей надоел, она уехала, не досмотрев последнего акта. Дома лакей сказал, что Иван Иванович дурно себя чувствует. Она зашла в его комнату. Он лежал на кровати, но приподнялся, сказал:
– Прости, я во многом ви…
На этом умер. А она и Некрасов жили еще долго и несчастливо.
Иван Иванович всегда, возвращаясь с чьих-нибудь похорон, говорил ей, «что не желал бы лежать ни на одном из петербургских кладбищ, кроме Фарфорового завода, расположенного на возвышенном, песчаном берегу Невы».
Поэтому могилы Панаева не существует. Там, где она была, – пока что сквер, а скоро будет супермаркет.
Черное домино
Средь шумного действительно бала: на маскараде в Большом театре – и действительно случайно граф Алексей Константинович Толстой попался на крючок, закинутый другому.
Дело было в Петербурге в январе 1851 года.
Толстой сопровождал – по долгу придворной службы – государя наследника, как бы инкогнито замешавшегося в толпу. Но приотстал, будучи окликнут одним знакомым. Фамилия знакомого была Тургенев. Человек, в общем-то, чужой, но – не виделись давно, встрече оба почему-то обрадовались, остановились у колонны поболтать.
К ним подошла молодая дама в черном домино и под черной маской. Принялась Тургенева, как это называлось, – интриговать. Такая игра, типа: маска, я тебя знаю! Всякий фамильярный французский вздор. Стройная, голос красивый, грудной.
Стало интересно – условились (шутя) увидеться еще раз, в другом месте – и через день увиделись. Втроем.
Хотя как все устроилось – ума не приложу: ни у кого из них не было мобильного телефона. Должно быть, судьба: Тургенев как бы невзначай обронил, в какой гостинице стоит, дама прислала ему по городской почте записку (дескать, если, m-r Тургенев, вам угодно продолжить знакомство, то адрес такой-то, – спросить Софью Андреевну Миллер, – пью мой чай в пятом часу; если хотите, возьмите с собой вашего молчаливого приятеля), – Тургенев же сел на извозчика, поехал к Толстому, застал его дома – и они отправились. Поднялись по лестнице, позвонили в дверь квартиры, отдали прислуге шубы, вошли в гостиную. Давешняя незнакомка встала им навстречу – конечно, без маски.
– Что же я тогда увидел? – горестно вопросил Тургенев, рассказывая эту историю через много лет в гостях у другого Толстого – Л. Н. Выдержав комическую паузу, сам и ответил с грустью комической же: – Лицо чухонского солдата в юбке!