Между прочим: он лет двадцать мечтал раздобыть большую и хорошего немецкого качества фотографию Сикстинской Мадонны – чтобы висела в кабинете. Она была для Достоевских слишком дорогая. Софья Андреевна выписала ее из Дрездена. Но, конечно, Анна известная нам Григорьевна не могла допустить, чтобы над постелью Ее Мужа висел подарок графини.
И не допустила. Употребив чудеса мещанской хитрости и женского садизма. Разыграла двух- или даже трехходовку.
«…Кроме выдающегося ума, графиня С. А. Толстая обладала нежным, чутким сердцем, и я всю жизнь с глубокою благодарностью вспоминаю, как она сумела однажды порадовать моего мужа.
Как-то раз Федор Михайлович, говоря с графиней о Дрезденской картинной галерее, высказал, что в живописи выше всего ставит Сикстинскую Мадонну, и между прочим прибавил, что, к его огорчению, ему все не удается привезти из-за границы хорошую большую фотографию с Мадонны, а здесь достать такую нельзя. Федор Михайлович, отправляясь в Эмс, непременно хотел купить хорошую копию с этой картины, но все не удавалось исполнить это намерение. Я тоже разыскивала большую копию с Мадонны в столичных эстампных магазинах, но тоже безуспешно. Прошло недели три после этого разговора, как в одно утро, когда Федор Михайлович еще спал, приезжает к нам Вл. С. Соловьев и привозит громадный картон, в котором была заделана великолепная фотография с Сикстинской Мадонны в натуральную величину, но без персонажей, Мадонну окружающих.
Владимир Сергеевич, бывший большим другом графини Толстой, сообщил мне, что она списалась с своими дрезденскими знакомыми, те выслали ей эту фотографию, и графиня просит Федора Михайловича принять от нее картину “на добрую память”. Это случилось в половине октября 1879 года…»
Внимание! ход первый. Следите за рукой!
«…и мне пришло на мысль тотчас (интересное слово! См. ниже. Подарок прежде всего, конечно, следовало немного охладить. – С. Л.) вставить фотографию в раму и порадовать ею Федора Михайловича в день его рождения, 30 октября. Я высказала мою мысль Соловьеву, и он ее одобрил, тем более что, оставаясь без рамы, фотография могла испортиться. Я просила Владимира Сергеевича передать графине мою сердечную благодарность за ее добрую мысль, а вместе с тем предупредить, что Федор Михайлович не увидит ее подарка ранее дня своего рождения. Так и случилось: накануне 30-го прекрасная, темного дуба резная рама со вставленною в нее фотографиею была доставлена переплетчиком и вбит для нее гвоздь в стену, прямо над диваном (постелью Федора Михайловича), где всего лучше выдавались на свету все особенности этого chef-d’oeuvr’a…»
Ход второй.
«…Утром, в день нашего семейного праздника, когда Федор Михайлович ушел пить чай в столовую, картина была повешена на место; после веселых поздравлений и разговоров мы вместе с детьми отправились в кабинет. Каково же было удивление и восторг Федора Михайловича, когда глазам его представилась столь любимая им Мадонна! “Где ты могла ее найти, Аня?” – спросил Федор Михайлович, полагая, что я ее купила. Когда же я объяснила, что это подарок графини Толстой, то Федор Михайлович был тронут до глубины души ее сердечным вниманием и в тот же день поехал благодарить ее».
Без комментариев. А впрочем, вы же представляете разговор во время этого визита.
А вот и благостный финал:
«Сколько раз в последний год жизни Федора Михайловича я заставала его стоящим перед этою великою картиною в таком глубоком умилении, что он не слышал, как я вошла, и, чтоб не нарушать его молитвенного настроения, я тихонько уходила из кабинета. Понятна моя сердечная признательность графине Толстой (понятна, еще бы непонятна! – С. Л.) за то, что она своим подарком дала возможность моему мужу вынести пред ликом Мадонны несколько восторженных и глубоко прочувствованных впечатлений! Эта фотография составляет нашу семейную реликвию и хранится у моего сына».
Потом опять все кончилось. Оставшееся время ушло на то, чтобы, не торопясь, сжечь в камине большую часть полученных когда-то писем, а из других ножницами аккуратно вырезать где фразу, где слово. Все лишнее, пустое, смешное.
Как, например, – Монтень. Мадонна. Качели. Ревность. Сострадание. Самолюбие. Самообман.
Слеза дрожит в твоем ревнивом взоре —
О, не грусти, ты все мне дорога!
Но я любить могу лишь на просторе —
Мою любовь, широкую, как море,
Вместить не могут жизни берега…
Литература возможна исключительно благодаря тому, что никто никого не понимает.
Кино по Гончарову
Садимся в машину времени, взлетаем, зависаем над точкой.
Координаты: XIX век (половина 1840-х, плюс-минус 5), Россия, черноземная полоса (Ульяновский район Ульяновской области).
Дворянская усадьба, аллея из акаций, в аллее – дерновая скамья, на скамье – двое. Летний вечер; атмосфера прозрачна; освещенность быстро убывает.
Включаем инфра-оптику, настраиваем микрофоны.
Тенор (вкрадчиво, задушевно):
– Скажи, Марфенька, не скучно тебе здесь? Не надоели тебе: бабушка, Тит Никоныч, сад, цветы, песенки, книжки с веселым окончанием?..
Говорит брюнет лет тридцати пяти; высокий лоб, волосы зачесаны назад; недавно отпущены борода и усы. Летние брюки, просторное легкое полупальто нараспашку.
Простодушное сопрано:
– Нет. Чего же мне еще нужно?
Лет восемнадцать, блондинка. Соломенная шляпа, холстинковая блуза (открытая шея, короткие рукава), длинная пышная (под ней подразумевается по умолчанию еще одна) юбка, поверх юбки хлопчатобумажный передник. Фасон обуви нам отсюда, сверху, неразличим.
– Не кажется тебе иногда это… однообразно, пошло, скучно?
– Пошло, скучно… Нет! Разве здесь скучно?
– Все это ребячество, Марфенька: цветы, песенки, а ты уж взрослая девушка…
Внимание! Ремарка! Полевой наблюдатель передает с места действия: «он бросил беглый взгляд на ее плечи и бюст»! Наш молодчик обозначил подтекст этого пресного, якобы от нечего делать, разговора. Тут же и приподнял его на полтона:
– Ужели тебе не приходит в голову что-нибудь другое, серьезное? Разве тебя ничто больше не занимает?
Самое время дать на монитор вводные: брюнет – приезжий из столицы, отставной чиновник, а ныне тунеядец-рантье; думает (и говорит), что он художник, – поскольку время от времени на него нападает охота пописать что-нибудь прозой или стихами, а то – порисовать; прибыл в творческий отпуск; дополнительная цель – законсервировать и охладить одну свою петербургскую не особенно взаимную влюбленность; а эта юная особа возле него на скамье – местная, провинциалочка, дальняя родственница (троюродная, что ли, сестра). Хорошенькая; невинная; наивная; а ему, значит, интересно – насколько? не просто глупенькая ли?
– …Ты слыхала про Москву, про Петербург, про Париж, Лондон: разве тебе не хотелось бы побывать везде?
– Зачем мне?
– Как зачем! Ты читаешь книги, там говорится, как живут другие женщины… Разве тебя не тянет, не хочется тебе испытать этой другой жизни?
– Что бы я одна делала там, в Петербурге, за границей? Я бы умерла с тоски…
– Ты бы не одна была.
– С кем же? Бабушка никогда не выедет из деревни.
– Зачем тебе бабушка? Со мной… с мужем. Поехала бы со мной?
Это уже с неделю продолжается; по утрам приятно ему ожидать, пробудившись (он тут, в гостях, исключительно калорийно питается и подолгу спит; свежий воздух, знаете ли): когда же она, «еще с томными, не совсем прозревшими глазами, не остывшая от сна, привставши на цыпочки, положит ему руку на плечо, чтобы разменяться поцелуем»; а днем она «ходит около него или под руку с ним по полю, по садам – и у него кровь бежит быстрее…».
Эвфемизм, не травмируя девического слуха, прозрачен: у него на нее… Нет, выразимся приличней: он к ней (или – он ее?) сыто так, лениво так, нежно и сонливо так – вожделеет.
«…Она слишком мила, тепла, нежна, прикосновение ее греет, жжет, шевелит нервы… И ответные его ласки были не ласки брата, а нежнее; в поцелуй прокрадывался какой-то страстный змей…»
Как известно, в таких случаях организм ставит интеллекту неотложную задачу: отыскать способ понизить гормональный фон.
Учитывая всякие условности XIX столетия, простейшее из решений не проходит: все-таки не горничная; хотя, конечно, всего лишь бедная сирота в захолустье, но покамест еще не так все невозбранно, как будет лет через шестьдесят для какого-нибудь поэта Блока («ведь грудь моя на поединке не встретит шпаги жениха; ведь со свечой в тревоге давней ее не ждет в тревоге мать; ведь бедный муж за плотной ставней ее не станет ревновать»); и даже насчет шпаги ничего наверное не известно (на всякий случай расспросить); а перед общей, хотя и двоюродной, бабушкой Татьяной Марковной как неудобно; на громкий скандал она, положим, не решится, но полностью выйдешь из образа порядочного человека (а стоит ли оно того?), – если не женишься, – а это уже способ № 2, отчего бы его тоже не обсудить с самим собой? Раз так приспичило.
– Я боялась бы, что вам скучно со мной.
– Ты привыкла бы ко мне.
– Нет, не привыкла бы… Вот другая неделя, как вы здесь… а я боюсь вас.
– Чего же? Кажется, я такой простой: сижу, гуляю, рисую с тобой…
– Нет, вы не простой. Иногда у вас что-то такое в глазах…
Между прочим, в досье объекта (Райский – фамилия; Борис Павлович Райский) имеется уже история с некой Наташей; тоже бедной и невинной, тоже сиротой. Ну – почти сиротой: познакомились – и взаимно влюбились, – когда ее мать была уже при смерти; красиво говоря: «оба нашли счастье друг в друге, оба у смертного одра матери получили на него благословение»; просил, стало быть, руки; дал себя осенить, небось, иконой; в тогдашнем, строителей феодализма, моральном кодексе такие церемонии описывались формулой: «связал себя словом»; а все равно исхитрился не жениться.