Всего, стало быть, что-то около 10 000 франков. В обрез на дорогу и лечение. Ни франка на сиделку, не говоря о переводчике. А Надсон был совсем плох. Отпустить его за границу одного – усадить в вагон и помахать платочком вслед поезду – выглядело ненамного красивей, чем, скажем, бросить его под колеса и отвернуться, зажав уши.
Никто не удивился, что г-жа Ватсон решилась сопровождать больного. Лишь бы удалась операция; а к тому времени, как Надсон пойдет на поправку, в Италию собирается, например, один молодой человек, некто Фаусек (приятель Гаршина, между прочим), он охотно заменит М. В., так что это вопрос недель.
Собственно, так все и случилось. В начале ноября в Ницце Надсона оперировали, через месяц М. В., оставив его на попечение этого самого Фаусека, возвратилась в Петербург. Надсон написал Эрнесту Карловичу замечательно сердечное письмо (1 декабря 1884 года – в день своего рождения), как бы исчерпывающее весь инцидент:
«…Считаю теперь наиболее уместным поблагодарить вас за ту великую милость, которую вы мне оказали, решившись расстаться для меня с М. В. на такой сравнительно долгий срок. Есть еще хорошие люди на свете, стоит еще жить! Не думайте, чтобы я был совершенным невеждой в общественных отношениях и чтобы я не знал, что принято и что не принято на свете. Я отлично знаю, что принято выражать человеку участие только на словах или, что еще менее имеет цены, – помогать ему материально; а относиться к людям так, как отнеслись вы и М. В., в глазах обыденных людей – не принято. Тем дороже для меня ваше великодушие, тем глубже моя искренняя благодарность вам. Горячо желаю, чтобы судьба когда-нибудь доставила мне возможность доказать это. Я знаю, как тяжело было со мной М. В.: не говоря уже о тех хлопотах и беспокойстве, которые неизбежны при участии к человеку серьезно больному, – я видел, что она постоянно скучает о вас и Лике и постоянно за вас беспокоится. Но теперь, когда она будет с вами, я думаю, что ей доставит некоторое нравственное удовлетворение та мысль, что она поступила высоко великодушно и – скажу не прибавляя – просто спасла человеческую жизнь. Как бы мало эта жизнь ни стоила, – это все-таки жизнь! Знаю и знаю очень хорошо, что, должно быть, нелегко было и вам. ‹…› Нельзя также, конечно, поручиться, что и к самому факту отъезда М. В. все отнеслись так, как бы следовало, и хотя я, зная вас, уверен, что вы стояли всегда выше толков и пересудов людей, не могущих понять ничего, выходящего вон из круга, – я в то же время понимаю, что такие толки, если они были, должны были очень и очень раздражать вас. Все это делает ваш великодушный поступок бесконечно дорогим для меня, меня просто подавляет. Как мне заплатить вам за все это, дорогой Эрнест Карлович?»
В сущности, почти ничего не известно про ум и характер этого несчастного мальчика. Он успел высказать только три желания: быть любимым, здоровым и участвовать в литературе. Сирота, почти всю жизнь провел в военно-учебных заведениях, и немного в этой жизни насчиталось бы дней, когда он чувствовал себя хорошо. Но держался достойно. Позволил себе всего лишь один малодушный поступок. А именно – 5 января 1885 года написал Марии Валентиновне (в ответ на некий упрек, о содержании которого нетрудно, впрочем, догадаться):
«Милая, дорогая М. В., вы неправы, неправы и тысячу раз неправы! Все дело в том, что я не хочу быть Молохом и принимать ваши жертвы как должное… Не писал я вам еще и потому, чтобы не показать вам, как я хандрю, и тем бесполезно не огорчать вас; а хандрю я ужасно: вы мне необходимы, а в возможность свидания весной я не верю, не верю! ‹…› Не могу больше чувствовать себя одиноким, никому не нужным, – одним словом, отрезанным ломтем. Ради бога, устройте что-нибудь: или ваш приезд, или дайте мне возможность уехать. Лучше погибать в России, чем жить здесь. ‹…› Несмотря на антипирин, лихорадка у меня каждый вечер весьма солидная; грудь тоже болит каждую ночь. Я вас огорчаю, моя дорогая, но я и сам в эту минуту плачу. Я обещал вам не хандрить, потому что верил немного в ваш приезд, а теперь не могу, не могу. Если я заболел и всю жизнь был несчастлив – это было от моего одиночества, не добивайте же меня им и теперь. Еще раз, ради бога, умоляю вас как-нибудь устроить или приезд ваш, или мой возврат в Россию – иначе мне будет очень плохо. Добро бы я еще здесь заметно поправлялся – а то и этого нет, да при таком состоянии духа и не будет. ‹…› Об одном прошу вас: верьте, что все это не минутная тучка, которая пройдет, и что тоска моя не есть следствие отъезда Фаусека, а нечто вполне серьезное. Я не могу жить один, вдалеке от России и долго ждать перемены моего настоящего положения тоже не могу: я заложу или продам часы и все из вещей, что можно продать, и уеду назад! Видите, какая трагедия, мое солнышко, а я знаю, что и вы приехать не можете! Что делать, что делать! У меня голова на части ломится!.. Я в отчаяньи! Посоветуйтесь с кем-нибудь и спасите меня, ради бога, иначе я сам с собой кончу. Мне больше силы нет. Прощайте… Больше писать не могу – опять слезы».
Через какое-то время он опомнился – залепетал в письмах, что ничего, ничего, что это был приступ хандры, а теперь все прошло; что и нога – хоть сейчас в пляс; и что вообще-то он имел в виду: как славно было бы ей изыскать возможность отдохнуть в Италии.
«А всего бы лучше, если бы и Э. К. мог приехать. Право, тут так хорошо, что невольно желаешь, чтобы и другие этим пользовались…»
Но М. В. все уже для себя решила. Нет, нет: раньше, чем прочитала смешные слова «какая трагедия, мое солнышко». Да и знала она, что эти слова – не от любви и не про любовь.
Возьмем в скобки график их совместных скитаний, медицину, бюджет и внутренние дела. Названия иностранных городов, адреса клиник, имена врачей, ход и результаты хирургических манипуляций. И так понятно: надежда и деньги таяли одинаково быстро. (Март 1885-го, Салтыков – Плещееву: «Белоголовый пишет, что Надсону несколько лучше. Но тоже, по его мнению, это не более как отсрочка».) Деньги кончились к августу. Хватило на железнодорожные билеты до Петербурга.
Тут оказалось вдруг, что Надсон знаменит. Книга вышла, и вся тысяча экземпляров раскуплена. Литфонд запускает второе издание, в чистую для себя прибыль. Редакции просят новых стихов. Читатели (а пуще того читательницы) добиваются личного знакомства. А некоторые старинные друзья (откуда ни возьмись) – желают возобновить. У этих старинных друзей – какая удача! – есть имение в Подольской губернии.
(Где у Марии Валентиновны, кстати, давно уже никакого имения нет: не знаю, продано или разделено; почему-то ей ничего не досталось, – а гениальный старший брат приобрел поместьице в губернии Тверской.)
Поэту вреден, для поэта опасен северный климат? Так милости просим к нам, на юг, в окрестности железнодорожной станции Жмеринка; погостите сколько захотите, почтем за честь.
Что ж, теперь ему не нужна была переводчица. Добровольная, даровая сиделка, пожалуй, нашлась бы легко. А любовницей М. В. не была. (Приходится это сказать всеми буквами, хоть нас и не касается совершенно; как же горько, как отчаянно она, уже старухой, обижалась, когда кто-нибудь – какой-нибудь журналист новой желтой волны – позволял себе усомниться в этом; а более правдивой женщины не видел мир.) Надсон мог бы прожить и без нее. Но жить ему, как оба они знали, не предстояло. А предстояло умереть, и очень скоро, и очень мучаясь. И обоим было одинаково страшно даже подумать, что он может умереть без нее. Не держась за ее руку. Не касается это нас. Просто допустим как возможность: разные бывают чувства и странные, на чужой взгляд, отношения.
Короче говоря, осень, зиму и весну провели в Подольской губернии, летом 1886-го снимали дачу под Киевом, в сентябре переселились в Ялту. Консилиум киевских докторов почему-то рекомендовал Грис в Южном Тироле, однако Надсон сказал М. В., что желает умереть в России. Ялта так Ялта.
Домик на окраине. Зябкая, против ожиданий, осень. Ноябрь просто холодный. В декабре приходится топить печку каждый день. Но кроме погоды все, в общем, неплохо. Надсону присуждена Пушкинская премия Академии наук (половинная, 500 рублей). Сборник его стихов уже дважды переиздан. Десятки писем от восторженных читательниц. Овации на концертах. Правда, концертов было только два – летом, в Киеве, проездом. И стихи почти не пишутся. Но зато пишутся (хотя тяжело) обзоры литературных новинок для одной киевской газеты. Все не так уж плохо. Надсон каждый день играет на скрипке. Развязка, кажется, далека.
Но в Петербурге, в кабинете своей квартиры на Надеждинской улице, Виктор Петрович Буренин уже вскрыл костяным ножичком конверт, полученный на его имя редакцией «Нового времени». На конверте не было обратного адреса, однако почерк отправителя был Виктору Петровичу как будто знаком: по-видимому, этот же неизвестный доброжелатель в июне прислал ему газетную вырезку из киевской «Зари» – тщедушную заметку, в которой молодой наглец, ничтожный поэтик, нечаянно пригретый модой (мы же сами, по дурацкой снисходительности, поспособствовали: кто первый назвал обнадеживающим его жалкий дебют?), ни с того ни с сего набросился на Виктора Петровича, позволив себе дерзости немыслимые и тон нестерпимый; должно быть, от провинциальных аплодисментов спятил с ума.
(От себя замечу, что это и правда было безумие – безумная самонадеянность: начинающему литератору атаковать, да еще вот так – с бухты-барахты, без подготовки – первого критика страны. То есть по справедливости – по глубине ума и силе таланта – первым критиком, кто же теперь не знает, был Михайловский. Но он, во-первых, писал серьезно, длинно, с уклоном непременно в публицистику; а во-вторых, печатался – с тех пор как правительство прихлопнуло журнал «Отечественные записки» – нечасто и где придется. А Буренин – под известным всей России псевдонимом «граф Алексис Жасминов» – развлекал публику каждую пятницу. Была в «Новом времени» такая – его фирменная – рубрика: «Критические очерки». Где он, клоун и диктатор, создавал и рушил литературные репутации, тщательно соблюдая непредсказуемость своих вердиктов, да еще и приговаривая: почему я этого хвалю, а этого ругаю? а по кочану; по независимости ума; таков, стало быть, мой вкус, мой каприз. Никого не хвалил, не обругав кого-нибудь другого. Да, и еще: кроме фельетонов и пародий, он вполне всерьез писал стихи, повести и драмы. Вообразите же, что бедняга Надсон позволил себе выражения типа: «порнография самого низкого качества» – о буренинской беллетристике, «преспокойно лежат себе на полках книжных магазинов» – о буренинских стихотворных сборниках, и даже