Химеры — страница 42 из 60

Но тут (вероятно, прочитав проект отповеди) оскорбилась и пришла даже в ярость супруга одного из ближайших сотрудников. И написала контротповедь.

«“Среди ближайших сотрудников в редакции «Верст» есть евреи…” Тут кончается ваше письмо и начинается мое.

Когда редактора – счетом три и имена их: Сувчинский, Святополк-Мирский и Эфрон, ссылка на редакторов-евреев, естественно, относится к последнему. Итак:

Сергей Яковлевич Эфрон – довожу до вашего сведения – Сергей Яковлевич Эфрон родился в Москве, в собственном доме Дурново. Гагаринский пер<еулок> (приход Власия). Отец – Яков Константинович Эфрон, православный, в молодости народоволец. Мать – Елисавета Петровна Дурново. Дед – Петр Аполлонович Дурново, в молодости гвардейский офицер, изображенный с Государем Николаем I, Наследником Цесаревичем и еще двумя офицерами (один из них – Ланской) на именной гравюре, целой и поныне. В старости – церковный староста церкви Власия. Мой муж – его единственный внук. Детство: русская няня, дворянский дом, обрядность. Отрочество: московская гимназия, русская среда. Юность: женитьба на мне, университет, военная служба, Октябрь, Добровольчество. Ныне – евразийство. Если сына русской матери и православных родителей, рожденного в православии, звать евреем – 1) то чего же стоят и русская мать и православие? – 2) то как же мы назовем сына еврейских родителей, рожденного в еврействе, – тоже евреем?

‹…› Делая С<ергея> Я<ковлевича> евреем, вы 1) вычеркиваете мать 2) вычеркиваете рожденность в православии 3) язык, культуру, среду 4) самосознание человека и 5) всего человека».

Почти то же самое (минус православие; а еще он не знал, что моя мать – урожденная кн. Гедройц) внушал мне (1958 год) в паспортном столе милицейский сострадательный майор. Не опускаясь, однако же, до пошлостей глубоких, типа:

«Кровь, пролившаяся за Россию, в данном случае была русская кровь и пролита была за свое.

Делая С<ергея> Я<ковлевича> евреем, вы делаете его ответственным за народ, к которому он внешне – частично, внутренно же – совсем непричастен, во всяком случае – куда меньше, чем я!

Наднациональное ни при чем, с какой-то точки зрения Heine и Пастернак не евреи, но не с какой-то, а с самой национальной точки зрения и чувствования – вы неправы и не вправе.

‹…›

P. S. Евреев я люблю больше русских и, может быть, очень счастлива была бы быть замужем за евреем, но – что делать – не пришлось».

И всегда-то они, сострадательные, одно и то же говорят. Нам, химерам. И охотникам на нас, на химер.

Сын Гумилева от Ахматовой ввел эту бирку в обиход. Но сам концепт принадлежит профессору Л. П. Карсавину (брату балерины). Еще тогда, в 1928-м, в тех же «Верстах» (страниц через несколько от «Новогоднего» М. Ц.), описывая наиболее опасного врага евразийской империи – ассимилированного еврея, – профессор употребил такой образ: это культурная амфибия – уже не еврей, но еще и не «не-еврей», а некое промежуточное существо. Сын Ахматовой от Гумилева вывел через тридцать лет из чужой метафоры почти что собственный почти что термин: химера!

Чтобы первым делом разобраться с новой, особо зловредной разновидностью – с полукровками (но не только). Обозначить: полукровки полукровкам рознь. Например, в литературе: Жуковский, Некрасов, Григорович, та же Цветаева, да хоть бы и Герцен (если он вправду тоже полу-) – добро пожаловать. А есть такие (как Надсон, как я), которым лучше было бы не родиться. Минус на минус иногда еще дает плюс. Но плюс на минус – всегда минус.

Мы, химеры, не способны к творчеству и вообще к созидательной деятельности. Каждый из нас – ошибка природы, нежелательный побочный продукт исторического процесса. Химеры мы!

Так я понял и так запомнил, проверять не стану: дойдя до этого места, я закрыл книжку и больше никогда Гумилева, сына Ахматовой, не читал.

Насчет лично меня – соглашусь: без меня, наверное, было бы – будет! – веселей. Я грамотен, я нежелателен, я опасен. Я – химера! И все, что я делаю лучше других, – никому не нужно, потому что ненастоящее. (Как деньги Варьете.)

И, безусловно, я в ответе за крушение как минимум двух империй.

Но Глупость все-таки не люблю, а точней – презираю.

12

Жизнь Надсона только и состояла из мрачных тайн. Его отец умер (в сумасшедшем доме), когда Надсону было два года. Его отчим, истерзав его мать сценами ревности, повесился чуть ли не у него на глазах (Надсону было десять лет). Его мать умерла (от чахотки), когда ему исполнилось тринадцать. Он не помнил отца, никогда не видел никаких его родственников, мать не оставила никаких документов (или ее братья позаботились, чтобы не осталось), кроме метрики. Где про отца: дворянин, надворный советник, православный – и всё.

Вполне возможно, что отец отца или дед отца (отец деда! какая разница?) был выкрест. Скажем, из кантонистов. Крестился, в отставку вышел унтером, а православный сын поступил уже чиновником в канцелярию, а православный внук – уже дворянином – в университет.

Но не факт. И другие варианты не исключены. Фамилия-то действительно скорей скандинавская. Прадед Knudson, лютеранин, прибыл из Шлезвига, его сын учился в Дерпте, а внук, перешедший в православие, в Петербурге дослужился до надворного советника (полковничий, между прочим, чин) – что такого невероятного?

Ни в гимназии, ни в юнкерском училище ни командиры, ни товарищи никогда не чувствовали (иначе за столько-то лет чем-нибудь выразили бы), что воспитанник Надсон – якобы другой, якобы чужой, жук в муравейнике. Там, наоборот, его любили: он был веселый, притом же и внеклассные сочинения писал за всех, только попроси.

А дразнили его и обижали, часто до слез, – дома, то есть в семьях, где мальчик проводил воскресенья и каникулы: у дяди Ильи Степановича, у дяди Диодора Степановича, – у Мамонтовых. Оба были женаты, так что имелись у Надсона, понятно, и тетки. Которые не могли же при мальчике лишний раз не вздохнуть: не тем будь помянута покойная сестрица Антонина Степановна, а ведь безумная была; кем пленилась, опозорила фамилию, Мамонтовы же – столбовые.

Да уж, действительно: странная, должно быть, девушка была. Писарева да Зайцева, небось, начиталась. Они, нигилисты, любили Генриха Гейне, его ослепительный ум. К слову: как раз в том – 1860-м – году, когда А. С. выходила замуж, поэт Мей – успокойтесь, полунемец, – напечатал стихотворение «Жиды». Вполне возможно, для нее – роковое. Советская цензура терпеть его не могла:

Жиды, жиды! Как дико это слово!

Какой народ!.. Что шаг, то чудеса…

Послушать их врагов – ревниво и сурово

С высот жидам грозят святые небеса.

Быть может, и грозят, но разве только ныне.

Где вера в небеса, там и небесный гром,

А прежде без грозы народ Свой вел в пустыне

Сам Бог, то облаком, то огненным столпом.

Теперь презренней нет, проклятей нет народа,

Нет ни к кому такой, как к ним, жидам, вражды,

Но там, где понят Бог и понята природа,

Везде они – жиды, жиды, жиды!..

(Но любопытно также – какое приданое отслюнила ей столбовая родня. Умерла-то А. С. нищей матерью нищих сирот.)

Мей был поэт маленький, к тому же алкоголик. А братьям Мамонтовым поставил интонацию – лет через пятнадцать – поэт великий, практически непьющий:

Денежки есть – нет беды,

Денежки есть – нет опасности

(Так говорили жиды,

Слог я исправил для ясности).

Если мальчик плохо себя вел – например, возражал взрослым, или, например, вдруг плакал ни с того ни с сего, или жаловался, что болит голова, и просил оставить его дома, не отправлять в классы, – ему говорили брезгливо: опять эти жидовские комедии? постыдился бы, племянничек!

– Детские обиды, – через силу улыбалась Мария Валентиновна, – закаляют душу. Что вам теперь какой-то фельетон, хоть бы и буренинский? не стоит плевка.

13

Через две недели, 21 ноября, появился еще один. Про маленького поэтика, сидящего на насесте в маленьком курятнике; про то, как этот субъект, одаренный куриными силами, воображает, будто весь мир – не что иное, как его курятник; про куриный, одним словом, пессимизм (про какой же еще? разве бывает другой?) и про г. Надсона – «наиболее выразительного представителя этого нового направления».

(Нытики нам не нужны. Настоящий комсомолец никогда не скажет боевой подруге:

Нашим счастьем пусть будет несчастье вдвоем…

Не заведет провокационную болтовню о так называемом смысле жизни: якобы его нет.

Ну и т. д. См. журналы «На посту» и «Молодая гвардия». Советская литературная критика питалась принципами Виктора Петровича и пользовалась его приемами до конца своих дней.)

А по ходу разоблачения упаднических настроений – несколько темных слов про одного какого-то «недугующего паразита», симулянта, приживала, обиралу легковерных спонсоров.

(Как-то так. Эту фразу цитируют все. Но мне выдали микрофильм слишком скверного качества.)

В некоторых некрологах (в двух, по-моему) сказано, что именно этот оскорбительный попрек запустил, так сказать, механизм агонии. Наши взвешенные современники пожимают плечами: смерть всегда найдет причину. Без антибиотиков туберкулезнику хана. Месяцем раньше, месяцем позже. Ну или годом. Да, у Надсона последних дней клиническая картинка не вполне типичная; но мало ли что; бывает.

Надсоном действительно сразу же овладело страшное, лихорадочное беспокойство. У него тряслись губы, дрожал голос, и говорил он только о Буренине – стреляться с ним, стреляться! Рыдая, умолял Марию Валентиновну купить ему билет и отпустить в Петербург. Она, рыдая, умоляла его: образумьтесь. Какая дуэль – вы офицер, он штатский, вы молоды, он старик, вы дворянин, он внук крепостного. Стреляться, чтобы доказать, что вы больны смертельно? Это же глупо, это так глупо. Я сама поеду – и в редакции «Нового времени» при всех швырну Виктору Петровичу на стол заключение врача и квитанцию из Литфонда.