Герман
Вот и герой романа «Отчаяние» – петербургский, притом сумасшедший человек. Настолько петербургский и сумасшедший, что в захолустном немецком городке бродит вокруг Медного Всадника, словно бедный Евгений (а зовут его Герман – почти как в «Пиковой даме», одной буквы недостает):
«Я дважды, трижды обошел памятник, отметив придавленную копытом змею, латинскую надпись, ботфорту с черной звездой шпоры. Змеи, впрочем, никакой не было, это мне почудилось».
Все его отвратительное предприятие основано на такой же галлюцинации. Он воображает, что встретил своего двойника, похожего, как близнец, – а этот двойник похож – если действительно похож – только на его отражение в зеркале. Но ему это мнимое, асимметричное сходство представляется исключительным, прямо сверхъестественным – потому что с выдающимися людьми случаются необыкновенные вещи, – а он, Герман Карлович, всю жизнь, всю свою ничтожную жизнь знал, что он не такой как все (именно, именно что ни на кого не похож!), и только ждал утвердительного знака, поощрительного кивка судьбы: дескать, действуй, Герман! докажи им всем!
Докажи – что ты не зря чувствуешь себя единственным – и прекрасным! – живым существом в толпе уродливых пошлых марионеток; что имеешь право на презрение к ним и на благоговейную нежность к себе; что глубоко заблуждаются глупцы, принимая тебя за личность заурядную – за мелкого, к тому же неудачливого дельца с банальной биографией, с дурным характером, скверными привычками, главное – без дарований. Невдомек жалкой мелкоте, что под этой скучной маской скрывается гениальный художник жизни, которому только великодушная скромность не позволяла прежде проявить себя во всем блеске. Но теперь – маску долой, пора!
«Один умный латыш, которого я знавал в девятнадцатом году в Москве, сказал мне однажды, что беспричинная задумчивость, иногда обволакивающая меня, признак того, что я кончу в сумасшедшем доме. Конечно, он преувеличивал, – я за этот год хорошо испытал необыкновенную ясность и стройность того логического зодчества, которому предавался мой сильно развитый, но вполне нормальный разум. Интуитивные игры, творчество, вдохновение, все то возвышенное, что украшало мою жизнь, может, допустим, показаться профану, пускай умному профану, предисловием к невинному помешательству. Но успокойтесь, я совершенно здоров, тело мое чисто как снаружи, так и внутри, поступь легка… и тайное вдохновение меня не обмануло, я нашел то, чего бессознательно искал».
Искал – тайной, но явственной подсказки Рока. Нашел – живое отражение, запасное тело: распоряжайся им, твой час настал, заветная карта дана.
Ослепительный шанс мерещится самодовольному мономану – и реализуется в затее убогой, уголовной, нелепой.
Уничтожить двойника – объявиться убитым – начать новую жизнь с чужими документами – оставить кредиторов с носом… Какой плоский проект! Убить человека – копеечной корысти ради, переменить заурядную участь только для того, чтобы затеряться в толпе… Бестолковое злодейство, и дурно исполненное, и обреченное на неуспех, потому что двойник мнимый, расчет ложный…
Потому что бездарность, помноженная на безумие, приводит прямехонько в ад.
Но ведь склониться над убитым двойником – это же почти все равно что самого себя увидеть мертвым, все равно что сказать: я мертв – следовательно, существую… Тень любуется своим отражением. А Бога нет, а смысла – и подавно, жизнь – колода крапленых карт, пасьянс ужасных случайностей.
«Отчаяние» – трактат о свободе небытия. Поприщин в роли Раскольникова рассуждает о великой мечте перестроить мироздание рукой палача!
«Посему думаю, что советской молодежи будет небесполезно прочитать эту книгу и проследить в ней, под руководством опытного марксиста, рудиментарное движение заложенной в ней социальной мысли».
Смуров
Этот Смуров из романа «Соглядатай» сочиняет себя таким, чтобы «непременно открыть чуткому наблюдателю, что Смуров принадлежит к лучшему петербургскому обществу».
При этом внушает себе, будто верит, что на самом-то деле не принадлежит уже ни к какому человеческому обществу, поскольку на первых же страницах покончил с собой.
Застрелился, и в больнице умер, а остальная часть сюжета – мираж умирающего мозга, греза последней секунды. Ведь есть в литературе и такая – недоказуемая, как все прочие! – догадка, будто ум в момент агонии успевает впасть в самообман другой жизни.
Как в рассказе Амброза Бирса «Случай на мосту через Совиный ручей»: на перилах этого моста северяне вешают шпиона южан – или наоборот, не важно, – и пока тело несчастного содрогается на веревке, он успевает вообразить, что сорвался в воду, и выплыл, и добрался до родного дома, и обнял жену…
Смуров что-то такое, конечно, читал, его не проведешь. Пускай сколько угодно толкует больничный врач о несмертельной якобы ране и что все обошлось благополучно, – Смуров знает, что врача этого придумал сам – и вообще все, что видит и слышит, воспринимает отныне только как игру собственного ума.
«Я полагал, что посмертный разбег моей мысли скоро выдохнется, но, по-видимому, мое воображение при жизни было так мощно, так пружинисто, что теперь хватало его надолго. Оно продолжало разрабатывать тему выздоровления и довольно скоро выписало меня из больницы. Я вышел на улицу – реставрация берлинской улицы удалась на диво – и поплыл по панели, осторожно и легко ступая еще слабыми, как бы бесплотными ногами. И думал я о житейских вещах, о том, что надо починить часы и достать папирос, и о том, что у меня нет ни гроша…»
То есть реальность, вроде бы покинутая, опять смыкается над головой. Грошовая служба, наемная комната, пустые разговоры у кого-то в гостях… Эмигрантский быт, неинтересные лица.
Странное дело: Смуров уверен – или, по крайней мере, не устает уверять себя, – что ничего этого нет, что все это ему снится и потому не имеет значения, – но как мучают его эти сны! как скверно пользуется он своей волшебной свободой – как пошло подличает. Стоило ли уходить из жизни, чтобы попасть в такой постыдный кошмар! Наконец, он усомняется в своем несуществовании, да и не все ли равно – чувствовать себя живым или мертвым: в обоих случаях не являешься собой и себе не принадлежишь, и никому не нужен – и для всех невидимка…
Лучше быть зеркалом, чем тенью:
«И все же я счастлив. Да, я счастлив. Я клянусь, клянусь, что счастлив. Я понял, что единственное счастье в этом мире это наблюдать, соглядатайствовать, во все глаза смотреть на себя, на других, – не делать никаких выводов, – просто глазеть. Клянусь, что это счастье. И пускай сам по себе я пошловат, подловат, пускай никто не знает, не ценит того замечательного, что есть во мне, – моей фантазии, моей эрудиции, моего литературного дара… Я счастлив тем, что могу глядеть на себя, ибо всякий человек занятен, – право же, занятен! Мир, как ни старайся, не может меня оскорбить, я неуязвим. И какое мне дело, что она выходит за другого? У меня с нею были по ночам душераздирающие свидания, и ее муж никогда не узнает этих моих снов о ней. Вот высшее достижение любви. Я счастлив, я счастлив, как мне еще доказать, как мне крикнуть, что я счастлив, – так, чтобы вы все наконец поверили, жестокие, самодовольные…»
Сирин
Короче сказать, среди романов Набокова есть такие, что похожи на петербургские доходные дома: фасады изрисованы лепниной, а внутри лабиринт коридоров и лестниц, и в темноте водятся привидения, – и так мало счастья!
Издали представляется, что Набокову некогда было страдать. 1899–1977: яркое детство, вдохновенная молодость, долгая беззаботная старость; неизбежные посредине утраты, измены, равно и укусы бедности – не в счет: нельзя же совсем без этого.
Но, должно быть, подростком, в Петербурге, случайно разбив одну из иллюзий, он увидел за ней что-то страшное – и не забыл.
Немудрено: ведь человеческая жизнь – как этот город – висит над бездной.
Март 2000 года
Миньона
– Ну что ж, – сказал муравей попрыгунье. – Раз такое дело – заползай! Оборудую нам спальное место в большой северной кладовой. Но сперва попиши! Как провела красное лето. Соблюдая хронологию: первое па-де-де, второе и так далее. С кем и под каким листом. Про па-де-труа тоже не забудь. Вот карандаш, вот бумага. Не хочешь? не можешь? Лапка дрожит? Тогда я сам. А ты просто припоминай вслух. Как будто диктуешь личному секретарю, окей?
Надо думать, намерения у него были наилучшие. Санобработка памяти – да, отчасти для профилактики рецидивов полигамии. Но и как средство от депрессии – чтобы снять предполагаемый синдром вины. Удалось же поэту Некрасову – верней, не ему лично, а его второму, продвинутому «я» (если никто из них не врет) – благодаря подобной процедуре создать здоровую семью. (Как ненавидел Достоевский эти стихи!)
…Когда, забывчивую совесть
Воспоминанием казня,
Ты мне передавала повесть
Всего, что было до меня;
И вдруг, закрыв лицо руками,
Стыдом и ужасом полна,
Ты разрешилася слезами,
Возмущена, потрясена, —
Верь: я внимал не без участья,
Я жадно каждый звук ловил…
Я понял все, дитя несчастья!
Я все простил и все забыл.
………………………………..
Грустя напрасно и бесплодно,
Не пригревай змеи в груди
И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди!
А впрочем, кто знает: может быть (хотя и вряд ли), она сама вздумала выдать ему такой залог. Полностью разоружиться. Ради прозрачности отношений. Ради их прочности. А он, наоборот, возражал, как поэт Пушкин (или его второе «я») в стихотворении «Наперсник»:
…Но прекрати свои рассказы,
Таи, таи свои мечты:
Боюсь их пламенной заразы,
Боюсь узнать, что знала ты!
Опять же неизвестно, читал ли он Пушкина и Некрасова, этот русскоговорящий норвежец (шпион, скорее всего; агент Антанты; а не то с чего бы ему держать дома, в ящике ночного столика, – револьвер).