…Было сперва очень страшное время. Всех забирали. Я стояла часами в тюрьмах, у прокуроров. Правда, мне никто никогда не нагрубил и не оскорбил меня – это тоже было удивительно».
По социальному положению она была – никто. Не то маленькая актриса, не то большая художница. Дочь артиста Гильдебрандта-Арбенина. Крестница (г. р. – 1897) Варламова, знаменитого премьера Александринки. Участница выставок распавшейся группы «13». Ничья не жена.
«…Покаюсь в единственном реальном сильном впечатлении за все эти годы. Это был Рыбаков, которого я встретила на Пасху у Анны Радловой в 38-м году. Мы остались одни на несколько минут, и он осыпал меня словами восхищения, как цветами… Я не решилась на вторую встречу с ним, потому что не смела позволить себе радость, когда Вы в таком горе. Летом я узнала, что его забрали… Еще позже я узнала, что он умер в тюрьме.
…Я написала так подробно, потому что все мои дневники – за всю жизнь – погибли; если бы до Вас они дошли когда-нибудь, Вы бы узнали, как много я думала о Вас, плакала о Вас, верила в Вас…»
Бог его знает, что за человек был этот Юрий Юркун, которого она предпочла всем гениям и героям. Живописец-самоучка – поверим ей на слово, что замечательный, раз картинки все погибли. Сочинитель дурной, скучной прозы. Красавец, если судить по фотографии, где отрезана голова (чтобы не опознали, не отобрали при обыске). Где голова не отрезана – взгляд с каким-то недоверчивым, опасливо-презрительным прищуром.
Вот мемуарная зарисовка:
«Стук в дверь. – Войдите! И вошли двое: античная богиня в белой шляпе с вуалью, в перчатках – Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина, и с ней молодой еще человек в элегантном сером костюме, чем-то похожий на запятую рядом с прямой Ольгой. (Это был Ю. И. Юркун)».
На запятую – или на вопрос – какая разница! Главное:
«Бедный мальчик, он, вероятно, очень меня любил».
Вероятно – очень. Совместная жизнь запомнилась ей как непрерывный – с 22-го года по 38-й – увлекательный разговор про живопись, музыку и литературу. На самом деле сюжет (и бюджет, и жилплощадь) приходилось делить натрое: бедного мальчика, в свою очередь, очень любил – еще в 1912 году практически обратил в рабство – Михаил Кузмин, знаменитый писатель Серебряного века. Быт пропах старческим безумием и приторными духами. Но раз принц эльфов дал обет не покидать нору полевой мыши – Дюймовочке деться некуда; приходится воображать, что это игрушечный дворец. В марте 36-го Кузмин умер; остались вдвоем; но 3 февраля 38-го принца похитила злая жаба – НКВД.
«…Сейчас у меня нет никого и ничего. Никаких надежд и даже никаких желаний. Рисовать я больше не <буду> могу. Без Вас исчез мой талант. Мои родные – хорошие люди, но далекие мне. Из двух людей, с которыми я подружилась на Урале, один был убит потом под Сталинградом, другой – и сейчас здесь, но он так опустился, поблек и поглупел, что стал для меня как запылившийся и вылинявший галстук. Я спасла щенка, подобрав его в лесу; назвала его Гвидоном; это был чудный черненький щеночек, но он погиб, пока мы были в Свердловске. После смерти моей мамы у меня нет никакого долга ни перед кем. А Вам, мне кажется, будет без меня легче…»
Ему давно уже было совсем легко. Побоями и пытками добившись полного признания (хотя в последнем слове он все-таки сказал, «что просит суд судить его только за те преступления, которые он совершил»), его расстреляли в ночь на 21 сентября того же 38-го. За участие в антисоветской правотроцкистской террористической и диверсионно-вредительской организации, – как сказано в судебном документе, изданном через двадцать лет: «якобы действовавшей среди писателей г. Ленинграда». Он давно уже истлел в Левашовской пустоши, а она писала ему:
«Я ничего, ничего больше не могу дать Вам. Всю жизненную силу, всю волю я отдала на спасение и сохранение наших картинок, наших писем. Мы – умрем, но это бы могло жить века, и в этом была моя и Ваша душа, мое и Ваше сердце, моя и Ваша кровь, быть может (?) Ваш и мой гений…
…Я думаю об этом, и не могу, и не хочу, и не смею больше жить».
В тот день она не умерла. Только через тридцать четыре долгих года. В ленинградской коммунальной квартире. Адрес: угол Заячьего переулка и Суворовского проспекта.
Долго еще жила – и тихо, как тень. Настаивала водочку на калгане. Рисовала иногда картинки, – кое-кто и покупал. Писала разные разности в ученических разлинованных тетрадках:
Мой бедный Мальчик,
Ты стал мне Сыном,
Неясным смыслом
Прощальных дней.
А был мне Братом,
Во тьме – Вергилием
Не знавшей счастья
Любви моей.
Тетрадок набралось, говорят, много. Их еще когда-нибудь издадут, говорят.
Белый балахон
Казалось бы, текст, называемый «дневники Евгения Шварца», должен обладать некоторыми предсказуемыми свойствами. Однако – нет, не обладает. Не так прост.
В жизни – по воспоминаниям знакомых, да и по собственным его словам – не просто веселый, а безумно веселый был человек. И умел смешить и забавлять. Как же не предположить, что в дневниках его остался порядочный запас пиротехники. Юмористический запал.
Ан нет. В дневниках – не шутит. Совсем. Ни разу. И практически не обращает на смешное никакого внимания.
Теперь что касается политики. Сочинитель «Дракона», похоже, был наделен историческим ясновидением; лучше всех своих сограждан понимал содержание трагедии, в которой вместе с ними обозначал толпу. (Спектакль шел под условным названием – наше время; кровь заливала сцену, действующих лиц утягивали крючьями во тьму кромешную одно за другим; но мучительней всего было отсутствие смысла.)
Но странно было бы ожидать от автора «Тени», что он вдруг хоть на секунду позабудет про недреманный, неизбывный сыск и доверит бумаге какие-нибудь свои политические мнения. Максимум, на что можно рассчитывать, – что невольно проговорится о самочувствии: каково это – понимая, что происходит, быть живым в эпоху Сталина в одной с ним стране.
И в самом деле – проговаривается, хотя очень редко. Встречаются в этих дневниках упоминания о событиях роковых и попытки передать угрюмую их окраску. Ужас, и тревогу, и тошноту.
Но как раз понимания Шварц себе словно бы не позволяет. Словно запрещал себе додумываться до выводов.
По крайней мере, террор довоенный дан сквозь тусклую мглу такого же нестерпимого недоумения, какое оцепеняло всех тогдашних нормальных людей.
«Мы в Разливе ложились спать умышленно поздно. Почему-то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах. Перед тем как лечь, выходил я на улицу. Ночи еще светлые. По главной улице, буксуя и гудя, ползут чумные колесницы. Вот одна замирает на перекрестке, будто почуяв добычу, размышляет – не свернуть ли? И я, не знающий за собой никакой вины, стою и жду, как на бойне, именно в силу невинности своей…»
В терроре послевоенном очертания кошмара подробней, человекообразней: различимы подобия лиц и низость презренных речей разборчива. Но ведь и «Дракон» уже написан. И вообще, опасность никуда не делась, но думать о ней стало легче, потому что почти не осталось иллюзий, в том числе самой коварной: что если уничтожат, то по ошибке.
«Страшно было. Так страшно, что хотелось умереть. Страшно не за себя. Конечно, великолепное правило: “Возделывай свой сад”, но если возле изгороди предательски и бессмысленно душат знакомых, то, возделывая его, становишься соучастником убийц. Но прежде всего – убийцы вооружены, а ты безоружен, – что же ты можешь сделать? Возделывай свой сад. Но убийцы задушили не только людей, самый воздух душен так, что, сколько ни возделывай, ничего не вырастет. Броди по лесу и у моря и мечтай, что все кончится хорошо, – это не выход, не способ жить, а способ пережить. Я был гораздо менее отчетлив в своих мыслях и решениях в те дни, чем это представляется теперь. Заслонки, отгораживающие от самых страшных вещей, делали свое дело. За них, правда, всегда расплачиваешься, но они, возможно, и создают подобие мужества. Таковы несчастья эти, и нет надежды, что они кончатся…»
Как стал (где-то в начале 30-х) советским человеком, так до конца из наркоза и не вышел. Однако сумел задолго предугадать очередную перемену декораций, более того – наиграть еще не звучавшую оркестровую тему, – похоже на случайную вспышку гениальности, но кто же верит в такие вещи.
Как бы то ни было, прямое политическое содержание данного документа стремится к нулю.
Тогда, быть может, представлена, так сказать, история личного творчества?
Никоим образом. Ни в малейшей мере. Ничего подобного. Говорить о своей литературе Шварц отказывается наотрез. И о театре. Так, две-три реплики в сторону и как бы сквозь зубы. Нет сил перечитать «Ундервуд» (1929), а лучшая из пьес – нигде не сыгранная, не напечатанная «Одна ночь» (1942). А «Дракона» закончил в Сталинабаде, но вообще-то написал бы его даже в аду. Вот, собственно, и все. Как если бы все, чем можно было бы гордиться, запачкано уступками бесчисленным цензорам, редакторам, режиссерам, а главное – самому себе.
Чем же заполнены тридцать семь конторских книг за шестнадцать лет? Ежедневными, что ли, случайностями быта: погода, здоровье, впечатления? Но кому же это по-настоящему нужно, кроме биографов.
О да: биографам тут есть чем поживиться. И мелочей хватает, как же без них. Но предпринят этот труд не ради мелочей.
Он поражает именно значительностью замысла. Который по причине смерти автора и по другим, столь же не зависевшим от него причинам оказался недовоплощен.
Евгений Шварц предвидел такую возможность. И, чтобы не отчаяться, уверял себя и других, что ни на что и не надеется, а просто так, спустя рукава, от нечего делать сочиняет