«нечто ни для чего и ни для кого».
Детство, отрочество, юность провинциального поэта; его злоключения на пути к славе; друзья, враги, мечты, нужда, поденщина, удачи, катастрофы; и работа, работа, работа, и финала все нет как нет, и не проходит предчувствие чего-то не случившегося самого важного – не исключено, что даже счастья.
Когда-то, давным-давно, одна дама ненадолго взяла в любовники одного тринадцатилетнего мальчика; а потом этот мальчик смертельно влюбился в одну девочку, но поцеловал ее за три года только однажды; а потом эта девочка предпочла ему какого-то юнкера; впрочем, сделалась, говорят, видным в СССР селекционером.
Повествование от первого лица, героя зовут Евгений Шварц, даты и факты соответствуют документам. Только этот Евгений Шварц никогда не станет взрослым, не растолстеет, не купит дачу, не получит ордена Красного Знамени.
Ничего не добьется, поскольку сам себе не нравится. И невероятно много времени тратит на любовь. Которую всякий раз переживает как полную зависимость. А в независимость впадает – как в мертвую пустоту.
Во всей художественной словесности ни одна мужская роль не включает признаний, выдающих такую беззащитность.
На шестом десятке вспоминает человек и, преодолевая тремор, изображает чернилами в разлинованной конторской книге, как пылко бывал несчастен из-за силы своего чувства.
Стоило, например, только подумать, что мама когда-нибудь умрет. Что Милочка Крачковская выйдет замуж за кого-нибудь другого.
Или когда заболевала дочь.
И всегда – с невыносимой весны 1937 года, когда Екатерине Ивановне померещилось, что она влюблена.
Но зато ведь и лучше ничего не было, чем с нею же год 1929-й, совершенно новая жизнь.
Нет, было однажды – 10 июня старого стиля 1912-го – на следующий день после объяснения с Милочкой:
«Впервые со всей ясностью ощутил я, что произошло, и поверил, что можно радоваться. Эти дни сорок лет назад во многом определили мою жизнь. Началась полоса радостей, а больше мучений такой силы, что заслонили от меня весь остальной мир. История с неудавшимся поцелуем тоже определила многое. Я был немыслимо почтителен к Милочке. Я не смел “назначать ей свидание”, самая мысль об этом приводила меня в ужас. Поэтому я бегал по улицам, искал встречи. Я не смел сказать ей ласкового слова. Но любил ее все время. Всегда. Изо всех сил».
Вдруг припоминается, что «Тень» начата в 1938-м и написана про предательство и про измену. Вдруг догадываешься, отчего в «Обыкновенном чуде» принцессу целовать запрещено.
Вряд ли, однако, Шварц рассказывал про себя самому себе только для того, чтобы развлечь каких-нибудь посторонних потомков.
Поначалу это было просто упражнение для правой руки – чтобы живей ходила по бумаге. А также – на непрерывность бегущей в мозгу строки. Наконец, для развития силы воли: мало ли что не хочется – пиши. Раз писатель. Мало ли что не нравится. Не отрывая пера. Желательно – не поправляя, ничего не зачеркивая. По возможности – каждый божий день.
И вошло в привычку, и даже стало удовольствием.
Но сама собой появилась другая цель. Разогнаться до такой глубины, где ум работает, не слыша своего эха. Чтобы образовалась проза, равняющаяся истине. А верней – чтобы нашлась истина, ради которой только и стоит писать прозу. И, главное, ради которой стоило прожить эту жизнь: так сильно страдая и радуясь, в такой полноте запоминая, как если бы все случившееся было необыкновенно важно; как если бы этой тысячью мизансцен его, Евгения Шварца, тысячу раз о чем-то спросили – и спрашивают до сих пор, – потому что все еще ждут ответа.
Нечто подобное почти в то же время затеял, как известно, Михаил Зощенко. Писать, не сочиняя, – чтобы даже нечаянно, даже случайно не солгать. Но задачу себе задал другую: разгадать сугубо личную судьбу. По собственному «я», как по многоэтажному неосвещенному дому, пройти с фонарем – и найти мину, и обезвредить. Вылечиться от меланхолии (заодно и от таланта, но кто же знал и как было предвидеть).
Шварц воспользовался таким же средством. То есть отсутствием средств. Литературой без литературных приемов. Тоже отключил воображение. Обезоружил слог. Писал, как на экзамене, под диктовку памяти, буква в букву.
Но рассчитывал – предчувствовал – а точнее сказать, мечтал, что произойдет чудо. Что в какой-то момент этой почти механической работы текст прямо под рукой выйдет в другое измерение. И отопрет имеющуюся реальность, как ключом.
Окружающей литературе это не удавалось. В сущности, она и не пробовала. Евгений Шварц за это ее презирал.
Однако ведь и в своей сооружал финалы на грани самообмана. Наскоро – несколько фраз ясными такими, звонкими голосами – организуется победа добра над злом. Фактически вещь кончает самоубийством, даром что остается в живых, по-видимому, навсегда. (С полдюжины их таких, бессмертных. А куда девать поденщину?)
Собственно, в этих дневниках он пытался набрести на верный тон для настоящего последнего акта. А получалось только похоже, и то приблизительно – как-то не свободно. Как если бы зря он верил в свою гениальность. Как если бы всю жизнь дыхание близкого якобы счастья обманывало его.
«Все перекладываю то, что написал за мою жизнь. Настоящей ответственной книги в прозе так и не сделал. Видимо, театральная привычка производить впечатление испортила. Да и не привык работать я последовательно и внимательно. Сразу же хочется начать оправдываться, на что я не имею права, так как идет не обвинение, а подсчет. Я мало требовал от людей, но, как все подобные люди, мало и я давал. Я никого не предал, не клеветал, даже в самые трудные годы выгораживал, как мог, попавших в беду. Но это значок второй степени, и только. Это не подвиг. И, перебирая свою жизнь, ни на чем я не мог успокоиться и порадоваться…»
И по ночам ему снились дьяволы («ничем не отличались от людей, я просто знал, что они дьяволы»). Иногда он думал, что ад и устроен наподобие сна. Смерть приближалась как-то стремительно. Становилось все скучней. Писать, вообще-то, не хотелось – только читать и только Чехова.
«О чем же писать? О вечных и тщетных попытках сохранить чистый белый балахон?»
Что ж, займемся, например, друзьями-знакомыми, всеми этими деятелями искусств. Подряд по алфавиту. Какую кто избрал стратегию, чем поплатился. Или вот отчет о собрании в Союзе писателей. О пленуме. О съезде. Впрочем, не перейти ли на ту скамейку позади купальни – на юге, тысячу лет назад.
Мелькают факты. Ничего, кроме правды, нелепой и печальной. Неотвязной. Явственной и призрачной – как тень.
Когда-то – году так в 1918-м – Евгений Шварц, говорят, по первому слову одной злой красавицы прыгнул с моста в реку Дон – как был, в пальто и в галошах. Буквально как рыцарь Делорж.
В этих дневниках он изо всех сил учился быть серьезным, сообразно опыту перенесенных утрат и унижений. Говорить собственным голосом, глядя зеркалу прямо в глаза. Верил, что только так добьется свободы. Которая, наполнив текст, превращает его в источник света.
Но ведь именно это и происходит в пьесах Евгения Шварца.
Вот, кстати, исключительно наглядный пример. Разговор серьезного человека с шутом гороховым. Про собак и людей, а вообще-то дело идет о жизни и смерти. Серьезный человек добродетелен без страха и упрека, занят реализацией справедливости, понапрасну слов не тратит.
– Вы думаете, это так просто – любить людей? Ведь собаки великолепно знают, что за народ их хозяева. Плачут, а любят. Это настоящие работники. Вы посылали за мной?
Педагогическая такая, душеполезная, тяжеленькая острота резонера. Ее можно записать в дневнике, но невероятно трудно произнести не фальшиво со сцены.
Если бы не шут. Изображающий хитрого негодяя, притворяющегося сумасшедшим. Благодаря чему текст рубит канаты, сбрасывает балласт – и воспаряет:
– За мной, воскликнул аист, и клюнул змею своим острым клювом. За мной, сказал король, и оглянулся на королеву. За мной летели красотки верхом на изящных тросточках. Короче говоря, да, я посылал за вами, господин Ланцелот.
Ах, если бы положительные персонажи умели изъясняться так.
Белый клоун в рыжем парике. Заметки от случая к случаю
Декабрь 1995
Вышла – и продается в редакции «Звезды» – книжка «Малоизвестный Довлатов», составленная А. Ю. Арьевым. Довлатова, после того как он умер, многие полюбили, так что проблема новогоднего подарка сегодня решается легко.
Когда в наши дни эпигон и завистник хвастает, что прозу, как у Довлатова, он будто бы способен писать погонными километрами, – он и не догадывается, до чего смешон. Обаяние и ценность прозы Довлатова – как раз в том, что ее мало; что автор слишком серьезно относится к литературе и достаточно несерьезно – к себе и потому – из печальной гордости – чаще помалкивает.
Дело и в тембре: у Довлатова – баритон; а погонные километры такой прозы легче одолеть тенорком, фальцетом.
Не знаю, у кого еще достало бы мужества сказать, как Довлатов:
«Мои книги публикуются и будут опубликованы все до единой. И я должен быть к этому готов. Потому что мои иллюзии собственной гениальности рассеются окончательно.
Видимо, я окажусь средним писателем. Пугаться этого не стоит. Ведь только пошляки боятся середины».
Храбрый был человек, причем талантливый и добрый. А в наши дни в нашей стране храбростью обладают главным образом злые и глупые – и то лишь потому, что на их стороне численное превосходство.
Сентябрь 2005
Никак не оставят беднягу в покое. Наверное, сам виноват.
Во-первых, судя по всему, не только не обладал манией величия, но даже позволял окружающим не притворяться, что они считают его гением. Еще и сам, должно быть, проговаривался, типа того, что какой я гений? я ворон…
Во-вторых, несмотря на это, посмел после смерти приобрести значительную известность.