В-третьих, действительно, кажется, был не гений, а всего лишь дошел своим умом до одного гениального подозрения.
Вот Корней Чуковский, как известно, полагал, что все дети – сумасшедшие.
Я со своей стороны думаю, что некоторым детям в некотором возрасте становится совершенно очевидно: стать взрослым – значит спятить и с важным, солидным, серьезным (унылым либо восторженным) видом городить чепуху, молоть вздор, нести чушь – короче, бредить.
Впоследствии почти у всех это пугающее чувство проходит. У Довлатова не прошло. Правда, он научился использовать его для комических эффектов.
«Состояние у меня нервное. Бывает тоскливо, бывает ничего. Я знаю хорошего человека, который утверждал, что будет абсолютно счастлив, если домоуправление заменит ему фановую трубу».
Но это только в литературе смешно. В рассказе – или в письме к Людмиле Штерн. Вообще – в тексте. А так называемая жизнь у человека с таким взглядом на вещи протекает, конечно, в нормальном режиме дурдома.
И он должен быть крайне осторожен. Соблюдать меры безопасности. Лучше всего – купить уединенную виллу в приятном климате и большую часть времени проводить там, лишь изредка приглашая самых верных друзей и самых веселых красавиц.
Не забывая, однако, что и они, если его переживут, вполне могут поддаться соблазну стать авторами, а он тогда сделается их персонажем. Окажется наконец-то в их полной власти.
Постоянно быть начеку. Протягивая руку, например, к женщине – например, чтобы погладить ее по голове, – помнить, что там находится записывающее устройство.
Писатели с манией величия – помнят (и то, бывает, попадаются). Но у Довлатова, как сказано, не было этой мании. Не было, насколько я понимаю, даже виллы. И всем, кого он имел несчастье обидеть, доступна теперь сомнительная радость справедливости.
Сентябрь 2007
Сегодня в три пополудни случится событие культурной жизни. На стене одного дома на улице Рубинштейна окажется мемориальная доска. Тут жил Сергей Довлатов. И ему исполнилось бы в аккурат 66.
И, во-первых, как жаль, что не исполнилось. Правда, в этом случае не было бы и доски, – ну и пусть. Навесили бы ее потом – скажем, в середине века. А зато – минуя житейские сантименты – зато не было бы так совестно за литературу.
Которая, мы же видим, ходит по историческому отрезку на цыпочках, всей фигурой выражая: только не обращайте на меня внимания, кушайте, кушайте, а я пристроюсь где-нибудь в уголку.
Довлатов, мне кажется, не позволил бы себе поглупеть ни от старости, ни от славы. Измена уму была для него невозможна.
Хотя ум буквально изводил его: без конца придирался и дразнил, и был недоволен каждой написанной строчкой, не говоря уже обо всем остальном.
Не давал вздохнуть спокойно и решить раз навсегда: я писатель настоящий и притом хороший.
Поэтому Довлатов себя все время переписывал. Стараясь угодить уму: чтобы, значит, ему в тексте жилось удобней. И – по крайней мере, в некоторых вещах – добился странного и очень редкого эффекта: они выигрывают от перечитывания.
И это во-вторых: что все получилось по справедливости: живая слава и – довеском – доска на фасаде Рубинштейна, 23.
Он писал про то, что жизнь – цирк, а люди все – клоуны. Поскольку жил в такое время и в такой стране, где эта метафора – или, если хотите, гипербола – полностью осуществилась. Воплотилась. Реализовалась. В системе маразма и нищеты, непоколебимо прочной ввиду их абсолютного равновесия. Где при малейшей попытке добиться чего-нибудь теряешь больше, чем приобретаешь. И не имеет смысла так называемый труд. Постыдно ничтожен ассортимент призов так называемой судьбы. Смертельно опасна любая так называемая правда. И вообще – быть не дураком нестерпимо: все время тошнит. А когда социализм доходит до такой зрелости, единственное средство – алкоголь.
Погружающий в безумие с остроумием пополам.
Видите ли, существование состоит из поступков и слов. Но в силу данного общественного строя перед каждым обнажилась тщетность поступков. Соответственно, в речевой деятельности возобладал и господствовал вздор. И люди различались главным образом по интонации: произносят ли они вздор серьезно – или же насмехаясь над собой. Или просто в пьяном бреду.
Три сорта вздора – три сорта, три сорта – что в уголовной зоне, что в литературной, с позволения сказать, среде.
Персонажи несут вздор, автор – сортирует. Этот говорит смешно, потому что кретин. А этот говорит смешно, потому что циник. А этот – потому что он в белой горячке.
Во всех случаях содержание высказывания стремится к абсурду. Это искусство для искусства, лагерная самодеятельность.
«Законы языкознания к лагерной действительности – неприменимы. Поскольку лагерная речь не является средством общения. Она – не функциональна.
Лагерный язык менее всего рассчитан на практическое использование. И вообще, он является целью, а не средством…»
Биография Довлатова словно нарочно сложилась так, чтобы открыть ему глаза на роковое сходство двух зон. На смысловую пустоту по обеим сторонам запретки.
Но пустота – она и есть пустота. Медицинский факт, с которым ничего не поделаешь. Всем известный, кроме придурков. Повергающий в отчаяние. Не забавный, сколько ни остри. Уму в пустоте нечего ловить. Ожидая своей очереди кувырнуться на манеж, клоуны потихоньку переговариваются:
«– Мишка, – говорю, – у тебя нет ощущения, что все это происходит с другими людьми… Что это не ты… И не я… Что это какой-то идиотский спектакль… А ты просто зритель…
– Знаешь, что я тебе скажу, – отозвался Жбанков, – не думай. Не думай, и все. Я уже лет пятнадцать не думаю. А будешь думать – жить не захочется. Все, кто думает, несчастные…
– А ты счастливый?
– Я-то? Да я хоть сейчас в петлю! Я боли страшусь в последнюю минуту. Вот если бы заснуть и не проснуться…
– Что же делать?
– Вдруг это такая боль, что и перенести нельзя…
– Что же делать?
– Не думать. Водку пить.
Жбанков достал бутылку…»
Это в-третьих: что Сергей Довлатов не просто писатель. А герой трагической легенды. Символ отчаяния от пошлости. Власть которой в чистом виде и называлась советской.
Он увез это отчаяние с собой в Америку и погиб от его метастазов.
И вот прошло столько лет – а тут опять мочало реет на колу. Снова стиль жизни – бесчеловечная фальшь. В цветных лучах бесстыдного оптимизма красуется небоскреб произвола.
И как будто почти всем хоть бы что. Тексты Довлатова отчасти растолковывают почему.
А потому что люди довольно легко обходятся без свободы. И способны бесконечно долго молоть и слушать исключительно вздор. Лишь с безнадежным опозданием замечая, что они превратились в клоунов, а их жизнь – в цирк.
Май 2009
Есть – вернее, был – такой разряд писателей-мучеников: очень взыскательных к себе; когда где-нибудь на середине страницы текст замирает, писатель-мученик бросает, к черту, на пол эту страницу и начинает ее с первой строки. И так до сотни раз. Я думаю, Довлатов так работал.
У него не было сюжетного воображения. И он его в себе не развивал. Довлатовская проза – это тот сухой остаток, который остается от речевой деятельности окружающих. Когда ты, человек, который знал Довлатова, читаешь его прозу, то вдруг вспоминаешь: так пошутил такой-то человек, а так – такой-то, а это переписано на других персонажей, и, в общем-то, сделан вид, как будто Сергей Довлатов сам все сочинил. А он не сочинял реплик. Реплики Сережа, как золотоискатель, добывал из окружающего пространства. Он сочинял, скорее, атмосферу легкого абсурда, сквозь который доносятся эти его часто безумные реплики. И сознательные остроты.
Он создавал ситуацию разговора и всегда был в ней, в этой ситуации, главным героем. Человеком, который всю дорогу смешит. Чтобы собеседник вместе с ним ощутил некоторую абсурдность жизни. Весь наш круг так и воспринимал доставшуюся нам реальность: что вот как-то все абсурдно и как забавно. Это еще не была ожесточенная насмешка. Как я теперь понимаю, через столько лет, – это были только первые попытки борьбы с удушающей скукой. А потом страна дошла до застоя, а жизнь до ощущения тошноты. Когда уже просто физически тошнило от того, что говорят по радио, по телевизору, от того, как люди себя ведут.
Немного странно, что Довлатова так охотно читают молодые люди. Так ценят. Так любят. Как будто принимают за кого-то другого. Вероятно, за того, кем он хотел казаться. (А вдруг на самом деле был?)
Ведь слишком часто его смешное – смешно лишь благодаря не кон- и не под-, а как бы за-тексту: по контрасту с риторикой эпохи.
А тип отчаявшегося, изверившегося, пропадающего интеллигента, лишнего человека – физически вымер.
Выбили из политики, вытеснили из культуры, выдавили из страны, оставшихся втоптали в ничтожество нынешней пенсией и здешним здравоохранением.
Этот персонаж – носитель свободного ума – более не существует.
И атмосфера шутки, горькой шутки, которая давала интеллигентному человеку возможность как-то сохранять собственное достоинство, делается невообразимой.
Ужасно не хотелось бы, чтобы молодые люди, которые сегодня читают Довлатова как смешного и веселого писателя, когда-нибудь дожили до такого положения вещей в стране, которое отображено в его книгах.
Пусть им будет не очень понятен юмор Довлатова, лишь бы они не ощутили отчаяние Довлатова – как свое. Лишь бы оно их не настигло. Лишь бы русская история их не завела в такой же тупик, в каком жили мы.
Монетизация мата
Не такие уж они недоумки. Мыла не едят и стеклом не утираются. Знают, где зимуют раки.
Вот был бы номер, если бы они запретили говорить и писать нехорошие слова – вообще. Всем, а не одной только прессе. Наверняка ведь были желающие вырвать зло с корнем. А что? Поскольку ненормативная лексика может быть использована для вредных оценочных суждений об инновациях в сфере законотворчества – сего числа постановляем: изъять ее на фиг из русского языка. Кто против? Кто воздержался? Принято единогласно.