Все шло путем (причем обычным): меры приняты, литература профилактирована. Отчетный доклад почти готов: карта минного поля составлена; перебеляй, морской писарь!
И вдруг.
Вот как это все случилось.
Я уже называл некоего Гедеонова М. Который первую пьесу Островского запретил: за то, что в ней купчики якобы пьют и даже гуляют от жен: клевета-то какая антигосударственная, непатриотичная.
Лень разъяснять его подробно. Кончил, конечно, как все. А покамест служил в Третьем, старшим чиновником цензурной экспедиции. Сфера его ответственности распространялась только на драматургию. Мог больше не лезть ни во что. И так камер-юнкер, а на карманные баловался и подрабатывал заметками в «Северной пчеле». Якобы друг Дубельта. Якобы друг Булгарина. Якобы (и конечно) родич известного театрального тоже Гедеонова – по слухам, не негодяя.
Разумеется, я с радостью зачитал бы мнение Островского об этом субчике. Из письма к Салтыкову. Или от С. к О. Прекрасный, наверное, получился бы урок чистопородного русского языка. Но, увы, невозможно: эти письма (и заодно уж Некрасова) скурил матрос.
Что значит какой? Обыкновенный. Революционный. В белом венчике из роз. Может быть, как раз тот, с которым Цветаева жила году в девятнадцатом или двадцатом. Не то чтобы я этим интересовался, но, как говорится, листая том писем гениальной поэтессы, взгляд упал. Вроде она восторгалась матросом за свежесть. Возможно, и за простоту.
Я закрыл бы эту страницу и навсегда забыл – но взгляд опять упал где-то рядом. И там стояло слово «жидовка»!
Об эту пору поэтесса устроилась ненадолго в какое-то советское учреждение. Вроде бы переводила вырезки из иностранных газет. Естественно, обстановка учреждения угнетала ее. Среди других раздражающих факторов имелся и такой: за столом напротив работала похожая на селедку жидовка. Или жидовка, похожая на селедку, – не проверять же.
А я это слово слышал только один раз в жизни. (Жид – сколько угодно.) И до смерти не забуду той презренной минуты, когда услышал. Год 1950-й. Мне – девятый. Мы с моей двоюродной бабушкой – сестрой деда, теткой отца, домашнее имя – тетя Муха, – держась за руки, идем откуда-то (из магазина, думаю) домой по Калашниковской, ныне Синопской, набережной. Какие-то подростки навстречу. Разминулись. Один, видимо, обернувшись, громко произнес нам в спины:
– Какая кислая морда у жидовки! Прямо как моя жопа!
И они исчезли. А мы с тетей Мухой (врач-эпидемиолог, ленинградская блокада от и до и т. д., военные медали) молча добрели до дому. (Или до дома.) Ее мыслей не знаю, своих не помню. Только чувство стыда, не проходящее всю жизнь.
Какая минута! Броситься и порвать. Укусить. Умереть. (На этой набережной тогда бывало, что убивали. Ножом. Ах, если бы у меня был нож. Глупо, конечно.) Но это стыд теперешний, пожизненный. А тогда было неудобно, было стыдно показать, что ты слышал это слово и что тебе стыдно. Так девушки «не видят» расстегнутую мотню затаившегося в подворотне эксгибициониста.
Я любил и даже некоторые до сих пор считаю прекрасными стихи Цветаевой.
Но если мои представления о мироздании окажутся неверными и если все-таки случайно встречу там М. Ц. (и если узнаю) – отвернусь.
Ну вот; значит, этот ее энергичный любовник (или его дружок) приехал в город Тверь – возглавить там что-нибудь. И ему, естественно, отвели лучшую в городе квартиру. Самую, то есть, престижную. Губернского предводителя дворянства. Верней, его семьи.
А предводителем был единственный друг Салтыкова и его душеприказчик Алексей Михайлович Унковский. Дочь его, Софья Алексеевна, писала в 1933 году Макашину:
«У нас долго хранились все рукописи, письма Салтыкова и Некрасова, небольшие статейки Щедрина, но когда моя сестра Зинаида в 1919 году уехала из Петрограда на лето в деревню, в квартире осталась ее знакомая и прислуга, спавшая на том сундуке, в котором хранились рукописи. Осенью к ним в квартиру вселили матроса, который навел на них такую панику, что обе женщины бежали, а он все выкрал из сундука, рукописи же и письма, как говорят, выкурил. Вот какова была судьба драгоценнейшего литературного наследства».
Другая часть рукописей осталась на квартире покойного писателя (Литейный, 64) и после смерти Елизаветы Аполлоновны перешла к их дочери, Елизавете Михайловне, маркизе да Пассано. Ее последняя петербургская квартира была на Миллионной. Часть этих бумаг погибла после отъезда Е. М. в 1917 году за границу. Молодец! С ходу сообразила, чья случилась революция (моё! сказал Евгений грозно… нет, это Владимир Маяковский сказал, и не грозно, а льстиво), успела спастись. Сын, Константин Михайлович – не успел. Невнимательно папу читал. И пришлось ему и в заключении посидеть, и еще потом немного пожить на воле лишенцем: в частности, не пускали, конечно, в библиотеку имени отца. Там же, на Миллионной, погибла и библиотека самого Салтыкова.
Да ладно. Все это ерунда, бумажки. Ничто на свете в русской истории вообще не может сравниться с одним фактом – и о нем никогда не говорят: старшая дочь великого поэта Александра Пушкина, Мария Гартунг, она же – прототип, или как это у литературоведов называется, героини романа Льва Толстого «Анна Каренина» – в 1920 году в городе Москва, в чужой пустой квартире, в чужой пустой комнате, совсем одна умерла от голода. Не нашлось, стало быть, ни поэтессы, ни матроса – подать пресловутый стакан воды.
Но это так, к слову. (Не вычеркну ни за что.) Тем более, на дворе якобы век постпостпостмодернизма. Пиши как хочешь, я так понимаю. А я и модернизмом-то не попользовался.
Да! насчет матроса и огня. Супруги Салтыкова и Унковского тоже были не промах сжечь хоть часть понаписанного. После похорон А. М. устроили специальное свидание, оно же – аутодафе. Все там же, на Литейной, 64. Велели (как кому? – прислуге) развести в камине пламя. И сперва одна достала из ридикюля огромную пачку писем, перевязанную ленточкой, потом другая. Одна сказала:
– Здесь все письма Михаила Евграфыча к моему Алексею. За всю жизнь, за всю их дружбу. Я ничего себе не оставила. Клянусь!
И другая сказала, достав свою такую же связку:
– Здесь все письма покойного Мишеля к Алексею Михайловичу. Ни одного не оставила, клянусь.
И обе части многолетнего разговора несчастных умников полетели в огонь. И там воссоединились. А не надо было жаловаться друг другу на жен: что дуры и ненавидят…
Так вот – 19 или 20 марта 1847 года, не позже 21-го, в этот самый адмиралтейский комитет откуда ни возьмись поступает из Третьего отделения секретный пакет, а в нем – рецензия того самого М. Гедеонова на повесть «Запутанное дело».
А 22 марта примчались в Адмиралтейство один за другим еще два курьера из Отделения: еще два пакета – два досье на Салтыкова. То есть взялись всерьез.
Ну что могло там быть, в тех досье? Какие-нибудь пустяки.
Зато в рецензии говорилось (после цитат с комментариями типа: какова наглость?):
«Невозможно выписать из повести все предосудительные выдержки, потому что вся повесть написана в самом разрушительном духе.
По моему мнению (а казалось бы: кто тебя, сквернавца, спрашивает? Сиди знай на своей драматургии. Солидный дядька, камер-юнкер. Статский советник как минимум. Литератор считается, какой бы уж ни был. Это же добровольный донос – и не западло? Крестика внеочередного захотелось? – С. Л.), общий смысл ее следующий:
Богатство и почести – в руках людей недостойных, которых следует убить всех до одного.
Каким образом уравнять богатство? Не карательною ли машиной кандидата Беобахтера, то есть гильотиною?
Этот вопрос, которым дышит вся повесть, не разрешен сочинителем, а потому именно объясняется заглавие повести “Запутанное дело”».
Да неужели? А ну-ка и мы попробуем заглавие это (действительно, не прозрачное) объяснить. Да и произведение понять. Перечитаем глазами тоже, допустим, цензора, но не злокачественного.
Первая русская повесть о безработном. Первая повесть о русском безработном, о петербургском.
Мичулин Иван Самойлович (Странно! А впрочем, бывает и хуже, – шутит там – намекая, разумеется, на отчество, – один полицейский; частный пристав, наверное. Нет, тогда они назывались – квартальные.) Двадцать лет, сын мелкопоместного. Собой нехорош (лицо в рябинах и притом геморроидального – не понимаю, какого именно – желтого, я в Гугле посмотрел, цвета), характер робкий. Образования, видимо, никакого (ну, уездное училище, самое большее). Ровно год назад отец отправил его в столицу, оторвав от сердца и бюджета тысячу рублей и снабдив житейской мудростью:
«Будь ласков с старшими, невысокомерен с подчиненными, не прекословь, не спорь, смиряйся – и будешь ты вознесен премного; ибо ласковое теля две матки сосет».
Из чего мы видим, что и с наследственностью у Мичулина не особо: папаша-то глуповат.
«И вот уже около года живет юноша в Петербурге, около года он добронравен, не прекословит, смиряется и на практике во всей подробности осуществляет отцовский кодекс житейской мудрости – и не только двух, но и одной матки не сосет ласковое теля.
Сунулся было Иван Самойлыч к нужному человеку местечка попросить, да нужный человек наотрез сказал, что места все заняты; сунулся он было по коммерческой части, в контору купеческую, а там все цифры да цифры, в глазях рябит, голову ломит; пробовал было и стихи писать – да остроумия нет! От природы ли его голова была так скупо устроена, или обстоятельства кой-какие ее сплюснули и стиснули, но оказывалось, что одна только сфера деятельности и была для него возможною – сфера механического переписыванья, перебеливанья, – да и там уж народ кишмя кишит, яблоку упасть негде, все занято, все отдано, и всякий зубами за свое держится».
И вот прошел год, из тысячи осталось шесть рублей, никакая должность не нашлась.
Повесть могла бы называться «Шесть последних дней петербургского безработного». Или рублей.