День первый, предположим – понедельник. И. С. примерно в 340-й раз возвращается домой после напрасной беготни по департаментам и конторам.
«Дело шло уже к десяти часам вечера. Печальное и неприятное зрелище представляет Петербург в десять часов вечера и притом осенью, глубокой, темною осенью. Разумеется, если смотреть на мир с точки зрения кареты, запряженной рьяною четверкою лошадей, с быстротою молнии мчащих его по гладкой, как паркет, мостовой Невского проспекта, то и дождливый осенний вечер может иметь не только сносную, но и даже и привлекательную физиономию.
Конечно, и в ступающем осторожно по грязи человечестве (это такая шутка. – С. Л.) рождались кой-какие мысли по поводу дождя, ветра, слякоти и других неприятностей, но это были мысли скорее черные и неблагонамеренные…
“Что же это за доля моя горькая! – думал Иван Самойлыч, всходя по грязной и темной лестнице в четвертый этаж (по моим соображениям, он живет в том же доме Жадимировской, что и сам Салтыков в первый или второй год службы: у Конюшенного моста через Мойку; не так уж плохо. Но окна, естественно, во двор, где поленницы дров, и выгребная яма, и помойка. – С. Л.), ни в чем мне счастья нет… право, лучше бы не ехать сюда, а оставаться бы в деревне! А то и голодно-то, и холодно…”
В сущности, дело было чрезвычайно просто и немногосложно. Обстоятельства-то Ивана Самойлыча были так плохи, так плохи, что просто хоть в воду. Россия – государство обширное, обильное и богатое – да человек-то иной глуп, мрет себе с голоду в обильном государстве!»
Ладно. Будем считать это антиправительственным, революционным выпадом. (Хотя на самом-то деле – антибелинским. Великий критик печатно утверждал, было дело, что в России с голоду помереть невозможно. Эти самые взял и напечатал слова.) Какая смелая, какая новая мысль: бедным, даже в этой прекрасной стране, не так уютно, как богатым. Все это, включая про карету, мы читали именно в «Бедных людях» Федора Достоевского два-три года тому назад.
Собственно говоря, это анти-«Обыкновенная история».
(«Приехал он в Петербург из провинции; жизнь казалась ему в розовом цвете, люди смотрели умильно и добродетельно, скидали друг перед другом шляпы чрезвычайно учтиво, жали друг другу руки с большим чувством… И вдруг оказалось, что люди-то они все-таки себе на уме, такие люди, что в рот пальца им не клади! Ну, куда же тут соваться с системой смиренномудрия, терпения и любви!»)
Только тут и понимаешь, какой замечательный человек – Адуев-старший. Без блата не устроиться в столице. И, скорей всего, без взяток. А взятку, понятно, можно сунуть лишь тому, кто тебе доверяет или поручится за тебя. То есть без блата оставь надежду. Без протекции с коррупцией. Без доброго дядюшки.
Ничего, поиграем с доносчиком в поддавки: пусть и эта мысль будет новая и разрушительная.
И она ноет, и ноет, и ноет (автор от волнения повторяется: ему ведь двадцать всего лет!) в мыслях Мичулина – и в повести.
И вдруг перерождается. Сперва просто в обыкновенную зависть, – но нет, глубже и ужасней – в метафизический вопрос.
«И вдруг зависть, глубокая, но бессильная и робкая, закипела в груди его. Все, решительно все, оказывались с хлебом, все при месте, все уверены в своем завтра; один он был будто лишний на свете; никто его не хочет, никто в нем не нуждается, как будто бы и век ему суждено заедать даром хлеб, как слабому, малоумному младенцу. Один он не может определительно сказать, что с ним будет завтра. ‹…›
– Да что же я, что же такое? – повторял он, с бессильною злобою ломая себе руки, – ведь годен же я на что-нибудь, есть же где-нибудь для меня место! где же это место, где оно?
Такая вот странная струна задребезжала вдруг в сердце Ивана Самойлыча, и задребезжала так назойливо и бойко, что он уж и сам, по обычной своей робости, не был рад, что вызвал ее».
Вот главная тема – ради чего и написана вещь – и высказана.
А между тем вечер первого дня продолжается, герой все еще идет домой. Приходит наконец. Он снимает комнату с пансионом у одной немки. В квартире, кроме него, еще четыре постояльца:
Самый авторитетный – Иван Матвеич Пережига, разорившийся помещик, мужчина плотный, выпивающий, неунывающий; с немкой-хозяйкой он спит. За это она его содержит: глупа, очень некрасива, влюблена.
Потом – кандидат философии Вольфганг Антонович Беобахтер. Фамилия переводится, как мы понимаем: наблюдатель. Не представляю, какой университет давал степень по философии (Московский?) и где мог служить, кроме как в учреждении Минпроса, удостоенный такой степени человек. Но где-то он служит. Философствующий чиновник со странными манерами. Описан так:
«…маленький и приземистый, быстрыми, но мелкими шагами ходил по комнате, бормотал себе под нос какие-то заклинания и при этом беспрестанно делал рукою самое крошечное движение сверху вниз, твердо намереваясь изобразить им падение какой-то фантастической и чудовищно-колоссальной карательной машины».
Третий жилец – недоросль из дворян (странное звание: не достигший 20 лет, подсказывает Даль) Алексис Звонский. Лицо свободной профессии: литератор, представьте. Шустрый какой: пописывает в газетах – фельетоны и, думаю, стихи. Чувствительный юноша, даже сентиментальный по разговору. Описан для первого знакомства с читателем повести (и явно с натуры) так:
«…вытянутый и сухой, сидел около стола и, устремив влажные глаза в потолок, обретался в совершенном оптимизме. Молодой человек размышлял в эту минуту о любви к человечеству и по этому случаю сильно облизывал себе губы, как будто после вкусного и жирного обеда».
И, наконец, некая Наденька Ручкина – «девица сведущая», но, намекает автор, «по своей части». (Мне это кажется странным, это Салтыков сочинил именно как не сведущий. Нечего девицам, тем более таким, делать в коммуналках для мужчин, см. роман «Преступление и наказание». Разве что у Шарлотты Готлибовны, хозяйки, какой-то свой интерес.) Наденька нужна автору, чтобы пронять нас глубиной невезения героя: Мичулин в эту миниатюрную, суетливую, про ее ум и профессию не будем, влюблен. Совершенно безответно. Как сказал при мне (надеюсь, не обо мне, сейчас не помню, это было в молодости) один не то русофоб, не то русофил, не то просто остряк-самоучка:
– Это какой надо быть сволочью, чтобы русская женщина не дала!
А вот и не надо быть сволочью, достаточно ее уважать. (Из Ремарка, что ли, определение влюбленности: это когда уважаешь и вместе с тем хочешь переспать.) И та, которую, кроме тебя, не уважает никто, отомстит тебе мучительным издевательством. Русская, нерусская, это все равно (см. аббата Прево, «Историю гречанки», великий, между прочим, роман. При обмене ролями сумма унижения не меняется).
О чем с нею ни заговори, все примет (сделает вид, я думаю) за любовный намек и ответит серьезно (даже не осознавая, что про себя хохочет), как деловитый торговый партнер:
– Нет, нет, и не думайте, Иван Самойлыч! Никогда, ни в жизнь не получите! Уж я что сказала, так уж сказала! Мое слово свято… и не думайте!
Ну вот. Герой дотащился наконец домой, все действующие лица в сборе. (Впрочем, Наденька еще в Александринке: плача, смотрит, счастливица, трагедию Полевого «Уголино» – естественно, с Каратыгиным в главной роли.)
Днем они уходят по своим делам, но вечерами, за ужином, составляют довольно оживленную (не без алкоголя) компанию. Выпивают, закусывают, рассуждают. В данный момент, в этот первый вечер повести – о благодетельности страдания. Аргументы сторон приводить не буду: банальны. Но героя они, конечно, задели за живое.
«Иван Самойлович между тем собрался с мыслями и заметил компании, что, конечно, может быть, любовь и страдание вещи полезные и спасительные, да обстоятельства его из рук вон плохи, – им-то как помочь? страдание, дескать, хлеба не дает, любовь тоже не кормит… Так нельзя ли уж что-нибудь такое придумать, что бы он мог применить к делу».
Воззвал, значит, о помощи (хоть советом), не выдержал одиночества. Как будто соседи сами не видят, что пропадает человек. Но им все равно. По-моему, так даже не бывает.
Но, с другой стороны, что они могут, праздномыслящие, предложить ему или хоть присоветовать?
Чувствительный недоросль Алексис – возлюбить страждущее человечество. И, сверх того, отдельно человечество, отдельно страдание. И все когда-нибудь будет хорошо.
Кандидат философии показывает своим излюбленным жестом: оттяпать головы всем богатым, то есть плохим. А чтобы хорошие – хотя бы большинство – включили мясорубку, надо довести их до отчаяния. И потом все будет славно.
(Этот служащий где-то кандидат чрезвычайно возбудил доносчика. Мысль о гильотине – действительно крамольная. По определению. Но ведь и то, надо взять в расчет, господа, что носится с нею ничтожный, смешной человечек, явно мономан и хорошо если не провокатор.
Я лично насчет этого думаю так. Литературоведы-салтыковеды (или салтыково-) давно уже опознали Звонского, прикрепили этикетку: это поэт Плещеев. Но не посмели в Беобахтере узнать бывшего редактора «Московского наблюдателя», потом главного литературного критика, распределителя ярлыков типа «идиотская глупость». А ведь это Белинский любил при случае эффектно погрозить какому-нибудь ретрограду гильотиной. Это и у Герцена рассказано, что-то такое: «он был велик в эту минуту…» Но у Салтыкова – очень невелик. Это шарж, и только. Есть и еще чей-то мемуар, какой-то дамы (не супруги ли Лонгинова: как приходил к ним на посиделки литераторов лицеист Салтыков, но, будучи нелюдим и застенчив, в гостиную не входил, а из соседней комнаты через открытую специально для него дверь жадно слушал и смотрел.)
Так или иначе, дать разумный совет способен только вполпьяна Пережига: возвращаться как можно скорей домой, к родителям, в деревню! Сколько-то крестьянских душ имеется, прокормят.
Мичулин и сам понимает, что другого выхода нет. Ну, это положим; а поступить вольноопределяющимся в армию? нет, по состоянию здоровья не возьмут; а попроситься осведомителем в Третье отделение? Но это разовые, да если без вранья – и редкие выплаты; а на вранье ни ума не хватит, ни наглости; в лакеи пойти? это уж чересчур, самолюбие не позволяет. Нет, все кончится кабаком: сидеть там с утра до вечера и выпрашивать рюмочку; обязательно кто-нибудь поднесет с каким-нибудь оскорблением вместо закуски (проходит призрак будущего Мармеладова).