⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Кир БулычёвЛёшенька-Леонардо
— Ты чего так поздно? Опять у Щеглов была?
Всем своим видом Ложкин изображал голодного, неухоженного, брошенного на произвол судьбы мужа.
— Что поделаешь, — вздохнула жена, спеша на кухню поставить чайник. — Надо помочь. Больше у них родственников нету. А сегодня профсоюзное собрание. Боря — член месткома, Клара в кассе взаимопомощи. Кому с Лешенькой сидеть?
— Почему же тебе? В конце концов, рожали ребенка, должны были осознавать ответственность.
— Ты чего пирожки не ел? Я тебе на буфете оставила.
— Не хотелось.
Жена Ложкина быстро собирала на стол, разговаривала оживленно, чувствовала вину перед мужем, покинутым ради чужого ребенка.
— …Такой веселенький, милый, улыбается. Садись за стол, все готово. Сегодня увидел меня и лепечет: «Баба, баба!»
— Сколько ему?
— Третий месяц пошел.
— Преувеличиваешь. В три месяца они еще не разговаривают.
— Я и сама удивилась. Говорю Кларе: «Слышишь?», а Клара не слышала.
— Еще бы.
— Возьми пирожок, ты любишь с капустой. Он вообще мальчик очень продвинутый. Мать сегодня в спешке кофту наизнанку надела, а он мне подмигнул — разве, говорит, не смешно, тетя Даша?
— Воображение, — сказал Ложкин. — Пустое женское воображение.
— Не веришь? Пойди, погляди. Прогуляйся, тебе не вредно.
— И пойду, — сказал Ложкин. — Завтра же пойду. Чтобы изгнать дурь из твоей головы.
В четверг Ложкин, сдержав слово, пошел к Щеглам. Щеглы, родственники по женской линии, как раз собирались в кино.
— Я уж думала, вы забыли, — с укором сказала Клара. Она умела и любила принимать чужие одолжения.
— Сегодня Николай Иванович с Лешенькой посидит, — сказала баба Даша. — Мне по дому дел много.
— Не с Лешенькой, а с Леонардо, — поправил Борис Щегол, завязывая галстук. — А у вас, Николай Иванович, есть опыт общения с грудными детьми?
— Троим образование дал, — сказал Ложкин. — Разлетелись мои птенцы.
— Образование — не аргумент, — сказал Щегол. — Образование дает государство. Грудной ребенок — иная проблема. Почитайте книгу «Наш ребенок», вон там на полке стоит. Вы, наверное, ничего не слыхали о научном воспитании детей?
Ложкин не слушал. Он смотрел на ребенка, лежавшего в кроватке. Ребенок сосредоточенно разглядывал погремушку.
— Агу, — сказал Ложкин, — агусеньки.
— Агу, — вежливо откликнулся малыш, отвечая на приветствие.
— Боря, осталось десять минут, — сказала Клара. — Где сахарная водичка, найдете? Пеленки в комоде на верхней полке.
Николай Иванович остался с ребенком один.
Он постоял у постельки, любуясь мальчиком, после чего неожиданно для самого себя спросил:
— Тебе почитать чего-нибудь?
— Пожалуй, — сказал младенец.
— А что почитать-то?
— Селе… сере… серебряные коньки, — ответил Лешенька. — Баба читала.
Язык еще не полностью повиновался ребенку.
Лешенька-Леонардо протянул ручонку к шкафу, показывая, где стоит книжка.
— Может, про репку почитаем? — спросил Ложкин с сомнением, но ребенок отрицательно помотал головкой и отложил погремушку в сторону.
Ложкин читал больше часа, утомился, сам выпил всю сахарную водичку, а дивный ребенок ни разу не намочил пеленок, не спал, не хныкал, увлеченно слушал, изредка прерывая чтение деловыми вопросами: «А что такое снег? Голландия — это где?»
Старик Ложкин как мог удовлетворял любопытство младенца и все больше поддавался очарованию его яркой личности.
К тому времени, когда родители вернулись из кино, дед с мальчиком подружились, на прощанье Леонардик махал Ложкину ручкой и лепетал:
— Сколей плиходи, завтла плиходи, деда.
Родители не прислушивались к щебетанию крошки.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
С этого дня Ложкин старался почаще подменять жену. В сущности, он превратился в няньку. Щеглы не возражали. Они были активными молодыми людьми, любили кататься на лыжах, ходить в походы, посещать зрелищные предприятия и общаться с друзьями.
Месяца через два Лешенька научился сидеть на стульчике, язык его слушался, запас слов значительно вырос. Лешенька не раз выражал деду сожаление, что неокрепшие ножки не позволяют ему выйти на улицу и побывать в интересующих его местах.
Порой Ложкин вывозил Лешеньку в коляске, тот жадно крутил головой по сторонам и время от времени задавал вопросы — почему облака не падают на землю, что делает собачка у столба, почему у женщин усы не растут и так далее. Ложкин по мере сил и знаний удовлетворял его любопытство. Дома они принимались за чтение, а иногда Ложкин рассказывал ребенку о событиях своей долгой жизни, о городах и странах, о великих людях и необычных профессиях.
Как-то Лешенька сказал деду:
— Попроси маму Клару, пусть разрешит мне учиться читать. Ведь шестой месяц уже-пошел. В моем возрасте Лев Толстой уже обдумывал сюжет повести «Детство»…
— Сомневаюсь, — сказал Ложкин, имея в виду и Льва Толстого, и маму Клару. — Но попробую.
Он отправился на кухню, где Клара, только что вернувшись из гостей, готовила на утро сырники.
— Клара, тут такое дело… — сказал он. — Что будем с Лешенькой делать?
— А что? Нездоров? Лобик горячий?
Мама Клара была неплохой мамой. Сына она любила, заботилась о нем, сама укачивала Леонардика перед сном, что, правда, не нравилось ребенку, ибо отвлекало от серьезных мыслей.
— Лобик в порядке, — сказал Ложкин. — Только мы с ним думали, не пора ли научиться читать. В его возрасте Лев Толстой, возможно, уже и писал.
— Что старый, что малый, — вздохнула Клара. — Шли бы вы домой, дядя Коля. Приходите завтра. Придете? А то у нас собрание на работе… Да, и заодно зайдите утречком на питательный пункт за молоком и кефиром.
Ребенка Клара не кормила, да Лешенька и не настаивал на этом. Ему было бы неловко кормиться таким образом.
Как-то Лешеньку отнесли к врачу сделать анализы и проверить здоровье. Все оказалось в порядке, мальчик по совету Ложкина помалкивал, улыбался беззубым ртом, но заинтересовался медициной — на него произвели впечатление обстановка в поликлинике и медицинская аппаратура.
— Знаешь, дедушка, — сказал он Ложкину по возвращении, — мне захотелось стать врачом. Это благородная профессия. Я понимаю, что придется упорно учиться, но я к этому готов.
В последующие недели Лешенька с некоторой помощью Ложкина овладел грамотой, и старик подарил ему электрический фонарик, чтобы читать под одеялом, когда родители уснут.
Но позвольте, как же так? Куда смотрели родители? Неужели они не заметили, что в колыбельке горит свет, неужели они были так слепы, что проглядели то, что было очевидно постороннему человеку — старику Ложкину, который однажды в присутствии бабы Даши произнес следующие малопонятные, но многозначительные слова:
«Полтысячи лет Земля ждала своего следующего универсального гения. Я вижу знак судьбы в том, что мальчика назвали Леонардом Борисовичем!»
Впрочем, со стороны всегда видней.
А время шло. В день лешенькиного девятимесячного юбилея папа принес сыну подарок — новую погремушку. Лешенька в это время сидел в кроватке и слушал, как Ложкин читает ему вслух «Опыты» Монтеня.
— Гляди, какая игрушечка, — сказал Борис. Он, как всегда, спешил и уже повернулся, чтобы уйти, но Леонардо сказал задумчиво:
— Как это ни парадоксально, погремушка напоминает мне пространственную модель Солнечной системы.
Борис возмутился:
— Дядя Коля, что за чепуху вы ребенку читаете? Как будто нет хороших детских книг. Про курочку и яичко, например, я сам покупал. Куда вы ее дели?
Ложкин промолчал, потому что Лешенька из книжки про курочку делал бумажных голубей, чтобы выяснить принципы планирующего полета.
Борис Щегол отнял у старика «Опыты» Монтеня и унес из комнаты.
Несколько дней спустя имел место эпизод с участием Клары Щегол. Она принесла Лешеньке тарелочку с протертым супом. Ложкин сидел перед мальчиком, водя пальцем в толстой книге.
— Чего вы это там бормочете? — спросила она.
— Шведским языком занимаемся, — признался, краснея, Николай Иванович.
— Ну ладно, играйте, — сказала Клара.
Лешенька положил ручку на ладонь старику: не обращай, дескать, внимания.
Оба слышали, как в соседней комнате Клара рассказывала приятельнице:
— Мой-то, кроха, сейчас захожу в комнату, а он бормочет на птичьем языке.
— Он у тебя уже разговаривает?
— Скоро начнет. Ужас, какой развитой ребенок. И что удивительно: к нам один сосед-старичок ходит, по хозяйству помогает, так он этот птичий язык понимает.
— Старики часто впадают в детство, — сказала подруга.
Леонардик вздохнул и прошептал Ложкину:
— Не обижайся. В сущности, мои родители добрые, милые люди. Но как я порой от них устаю!
Женщины вошли в комнату. Приятельница принялась ахать и повторять, какой крохотулечка и тютюсенька этот ребенок.
— Скажи: ма-ма.
— Ма-ма, — послушно ответил Лешенька.
— Ух ты, моя прелесть. До чего на тебя похож, Клара!
Леонардику стало скучно. Он обернулся к Ложкину:
— Продолжим наши занятия?
Но женщины не слышали этих слов. Они уже говорили о своем.
Когда Лешенька научился ходить, они с Ложкиным устроили тайник под половицей, куда старик складывал новые книги и свежие номера научных журналов. Леонардик как раз принялся за свою первую статью о причинах акселерации у детей. Чтобы не смущать родителей, он продиктовал ее Ложкину и заодно попросил дедушку подписать ее своим именем.
Приблизительно к трем годам Леша, неожиданно для Ложкина, охладел к естественным наукам и переключился на литературу по морально-этическим вопросам. Детское воображение Леонардика поразил Фрейд.
— Что с тобой творится? — недоумевал Ложкин. — Ты забываешь о своем предназначении — стать новым Леонардо и обогатить человечество великими открытиями. Ты забыл, что ты — гомо футурус, человек будущего?
— Допускаю такую возможность, — печально согласился ребенок. — Но должен тебе заметить, что я стою перед неразрешимой дилеммой. Помимо долга перед человечеством, у меня долг перед родителями. Я не хочу пугать их тем, что я — интеллектуальный урод. Их инстинкт самосохранения протестует против моей исключительности. Они хотят, чтобы все было как положено или, в крайнем случае, чуть-чуть лучше. Они хотели бы гордиться мною, но лишь до пределов, понятных их друзьям. И я, жалея их, вынужден таиться. Чем дальше, тем больше.
— Может, поговорить с ними в открытую? Так, мол, и так.
— Бесполезно, — вздохнул Леонардик.
Когда Ложкин на другой день пришел к Щеглам, держа подмышкой томик Спинозы, он увидел, что мальчик сидит за столом рядом с отцом и учится читать по складам.
— Ма-ма Ма-ше ка-шу…, — покорно повторял он.
— Какие успехи! — восхищался Борис. — Уже читает! А? Как вам нравится?
И тут Ложкин не выдержал.
— Нет, это невозможно. Не могу молчать! — воскликнул он, вспомнив Толстого. — Ваш ребенок тратит половину своей творческой энергии на то, чтобы казаться вам таким, каким вы хотите его увидеть. Он постепенно превращается из универсального гения в гения лицемерия!
— Дедушка, не надо! — в голосе Лешеньки булькали слезы.
— Чтобы угодить вам, он забросил научную работу.
— Ты что это, дядя Коля? Издеваешься? — спросил Щегол.
— Неужели вы не замечаете, что дома лежат книги, в которых вы, Боря, не понимаете ни слова? Нет, это… это… Я напишу в Академию наук!
— Ах, напишешь? — Борис поднялся со стула. — Писать все вы умеете. А как позаботиться о ребенке — вас не дозовешься. Так вот, обойдемся мы без советчиков. Не дам тебе калечить ребенка!
— Он вундеркинд!
— От такого слышу!
Ложкин схватился за сердце, а Борис понял, что наговорил лишнего.
— Николай Иванович, — сказал он спокойнее, — вы уж не вмешивайтесь в нашу семейную жизнь. Леонардик обыкновенный способный ребенок, и я лично этим горжусь.
— Не вмешивайся, деда, — сказал Лешенька, — Ничего хорошего из этого не выйдет. Мы бессильны преодолеть инерцию родительских стереотипов.
— Но ведь вас тоже ждет слава, — прибегнул к последнему аргументу Ложкин. — Как родителей гения. Ну, представьте, что вы родили чемпиона мира по фигурному катанию…
— Это другое дело, — сказал Борис. — Это всем ясно. Это бывает.
И тогда Ложкин догадался, что Щегол давно обо всем подозревает, но отметает подозрения.
— Мы сегодня выучили пять букв алфавита, — вмешался в беседу Лешенька. — И у папы хорошее настроение. С точки зрения морали мне это важнее, чем психоанализ.
— Боря, слышите? Откуда обыкновенному ребенку знать о психоанализе?
— От вас набрался, — отрезал Боря. — И забудет.
— Забуду, папочка, — пообещал Леонардик.
Прошло еще три года.
Скоро Леонардик пойдет в школу. Он уже довольно сносно читает и умеет писать печатными буквами. Ложкин к Щеглам не ходит. Один раз старик встретил Лешу на улице, бросился было к нему, но мальчик остановил его движением руки.
— Не надо, дедушка, — сказал он. — Подождем до института.
— Ты в это веришь?
Лешенька пожал плечами.
Сзади, в десяти шагах, шла Клара, катила коляску, в которой лежала девочка месяцев трех от роду и тихо напевала: «Уж вечер. Облаков летучая гряда…». Мама Клара остановилась, улыбнулась своим мыслям, поглядела с умилением на своего второго ребенка и, вынув из-под подушечки соску, сунула ее девочке.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Поль ВалериСократ и его врач
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀
Сократ. Ты бросаешь меня?
Эриксимах. Я спешу к больной женщине.
Сократ. Боги милосердные, но я-то все еще страдаю! Я совершенно разбит. Голова пустая и тяжелая, во рту пересохло и какая-то горечь; в ушах звон, и такая тяжесть во всем теле, точно я сам превратился в воплощение всех моих противоречий.
Эриксимах. К вечеру тебе станет лучше. А завтра поправишься.
Сократ. Умоляю тебя, останься. Я уверен, как только ты выйдешь за дверь, я совсем расхвораюсь. За тобой опять прибегут, вот увидишь! Оставь свой плащ, не бери палку, положи на место фонарь.
Эриксимах. Но меня ждут. Кто-то вот так же корчится на своем ложе и молит богов, чтобы я поторопился… Послушай, Сократ, я привык ставить тебя выше всех смертных. Призови на помощь возвышенное спокойствие своего разума, прогони страхи — говорю тебе, что они ложные. Продолжай принимать подогретую воду. Поменьше думай. Отлежись. Следи, как меркнет солнечный луч на стене, как свет мешается с тенью и постепенно день уступает место ночи. Время само по себе великий целитель. Говорю тебе, кризис прошел. Твой организм одержал победу. Завтра, когда взойдет солнце, ты будешь бодр и весел, Ну, я побежал.
Сократ. Что ж, иди. Только сначала ответь на один вопрос. Всего один. Я не отпущу тебя, пока ты не поможешь мне уяснить то, что меня тревожит. Видишь ли, я хотел бы знать..
Эриксимах. Ага, значит тебе действительно полегчало! Наш мудрец воскрес и опять принимается размышлять. И, разумеется, о высоких материях, куда более возвышенных, чем тошнота и лихорадка!
Сократ. Нет, нет. Я вовсе не чувствую себя здоровым. Меня угнетает именно мысль о моей болезни. Послушай… Если ты сейчас уйдешь и ничего мне не скажешь, этот вопрос не даст мне покоя, и все услуги, которые ты мне оказал, пропадут даром по твоей же вине. Снова начнется лихорадка, снова бессонница или, наоборот, сонливость. Выслушай меня, Эриксимах.
Эриксимах. Ну хорошо, хорошо… Говори. Но, клянусь, одной ногой я уже за порогом!
Сократ. Скажи мне… Вот ты все время твердишь, что я снова стану совершенно здоров и ко мне вернутся все мои способности, все равно как ветвь, которую пригнула к земле рука ребенка или птица своим весом, выпрямляется, когда ее отпустят, и, немного поколебавшись, возвращается к прежнему состоянию, — так?
Эриксимах. Вот именно.
Сократ. И в то же время ты говоришь мне, что тебе надо бежать к кому-то другому, которому ты тоже нужен, а от него ты, надо полагать, понесешься к третьему, и так далее и так далее. Как же ты можешь, видя столько разных людей, наблюдая различные болезни, с такой уверенностью предсказывать, чем кончится недуг, как тебе удается предвидеть, улучшится или ухудшится состояние всех этих больных, между которыми нет ничего общего, кроме того, что они больны, и которые похожи друг на друга только тем, что все они охают и стонут?
Эриксимах. Но разве ты не перескакиваешь от одной мысли к другой? Разве, меняя собеседника, ты не меняешь одновременно манеру говорить, тон беседы? Будто ты не знаешь (а ты это великолепно знаешь), что аргументы, которыми ты опроверг Зенона, вовсе не те, которыми ты покорил нашего Федра! Неужели ты стал бы разгадывать, успокаивать и исцелять все души одним способом, одними и теми же лекарствами?
Сократ. Постой. Не перебивай меня. Если твое время дорого, то время моей мысли мимолетно. Когда я желаю что-то понять, то именно этот миг, миг желания, самый благоприятный для того, чтобы ум мой мог усвоить объяснения, которые ему предлагают. Ум тем более восприимчив, чем более он расположен сам произвести то, к чему он стремится… Впрочем, это относится к любой пище, не правда ли, и то же самое, говорят, происходит при оплодотворении, верно?
Эриксимах. Да, я слыхал об этом.
Сократ. Позволь, я изложу тебе в самом первозданном виде суть того, что меня поразило. Речь идет о тебе. Ты тот, кто помог мне или пытался помочь, но сейчас я буду рассматривать тебя только как человека, который обладает способностью оказывать мне эту помощь, мне и многим другим. Твое искусство — вот что для меня загадка. Я спрашиваю себя, каким образом ты знаешь то, что ты знаешь, каким должен быть твой разум, чтобы он мог снабдить тебя умением говорить, как ты говорил со мной только что — без обмана и ложной самоуверенности, сказав или, вернее, предсказав, что завтра я исцелюсь и мое тело восстановит все свои силы, едва лишь забрезжит день. Мне кажется чудом уже то, что ты существуешь, ты, врач, и твоя медицина; чудо — то, что дает тебе возможность читать в моем организме его будущее и предугадывать поворот к лучшему. Это тело — мое, я его хозяин, а между тем оно доверяет свои тайны не мне, а тебе, оно не докучает тебе своими недомоганиями, своей болью и усталостью, не извергает их на тебя, словно брань и проклятья, когда ему что-то не нравится. Со мной, с моим духом мое тело обращается, словно с собакой: вместо разумных объяснений ей грозят или наказывают ее; а с тобой оно говорит ясным и вразумительным языком, оно объясняет тебе, чего оно хочет, чего не хочет, что и как с ним происходит и почему это происходит. Как странно, что ты знаешь обо мне в тысячу раз больше, чем я сам, и что я наг и прозрачен перед лучом твоего знания, для себя же самого я темен и непроницаем. Да что я говорю! Ты даже видишь то, чем я еще не успел стать, ты предуказываешь моему телу некое благо, которому оно обязано следовать, которое оно обретет как бы по твоей воле и в назначенный тобою срок. Подожди! Ты на меня так смотришь, как будто удивляешься моему удивлению, словно я задаю тебе детский вопрос.
Эриксимах. Я жду, о славнейший из мудрецов, и я действительно удивлен. И все же прошу тебя, не забудь, что каждое из твоих слов удлиняет чье-то тревожное ожидание…
Сократ. Да ты выслушай меня. Ведь ты часто заходишь ко мне, слушаешь разговоры моих друзей со мною, сам в них участвуешь… Ты прекрасно знаешь, что я целыми днями, если только меня не отвлекают разные житейские дела, только и делаю, что вопрошаю самого себя. Я делаю это мысленно или с помощью собеседника, незаметно для него направляя его мысль, показывая ему противоречия в его суждениях, — так, всеми способами, я стараюсь получить по возможности правильное, непредвзятое представление о самом себе: по-моему, нет другого предмета, в который стоило бы углубиться больше, чем в этот… И я пришел к выводу, что другого «я», более достойного жить, не существует, ибо цель жизни, как мне кажется, состоит вот в чем: все отпущенное нам время и все силы надо употребить на то, чтобы сотворить или отыскать нечто такое, что сделало бы совершенно ненужным, немыслимым и нелепым всякую попытку начать жизнь заново. Одним словом, жизнь должна быть такой, чтобы не нужно было ее повторять. То есть первейшим желанием, пронизывающим всю жизнь, должно быть стремление познать самого себя с такой полнотой, чтобы к тому времени, когда твоя жизнь достигнет наивысшей точки, ничто уже не могло бы ее перестроить, ничто не изменило бы ее форму и способы самоосуществления. Так бывает, когда растет дитя, когда первые, еще несмелые движения раз от разу обогащают его опыт, копятся и складываются, постепенно превращая его в господина над собственным телом и чувственными вещами, и эта власть, будучи однажды приобретена, не может более возрастать или видоизменяться, и даже мысленно ее невозможно воспроизвести иначе, чем она есть. Это конечное обладание собой будет и пределом самопознания и, как последняя капля, до краев наполнит сосуд. И коль скоро мера будет исчерпана, я пойму, что срок моей жизни истек.
Ну так вот, друг мой Эриксимах, я всеми силами стремился к этой цели… Разумеется, я не стану утверждать, что познал во всех подробностях мое смертное тело — откуда мне было знать, какие беды еще могут на него свалиться. Но зато я льстил себя мыслью, что моя душа сумеет обуздать если не все, что творится с телом (ибо есть муки, утолить которые никто не властен, и есть испытания, которые невозможно перенести), то по крайней мере все, что, исходя от тела, силится отвратить нас от Истины, от Красоты и от Справедливости. А ты, ты заставил меня усомниться в самой сути моих убеждений и надежд. Ты показал, что ты знаешь меня лучше, чем я сам, что ты способен даже предвидеть перемену моего самочувствия: ты уже видишь меня веселым и полным сил, между тем как сам я еще нахожу себя больным и беспомощным. Выходит, все мои усилия, вся моя философия — ребячество, мое умение управлять собой изнутри рушится перед твоим искусством, действующим извне, искусством, которое уловляет и мое тело, и мою душу вместе в одну общую сеть, сеть твоей хитро сплетенной науки так что весь мир моей мысли единым махом очутился у тебя в плену?
Эриксимах. Полно, не превращай меня в чудовище, великий Сократ… Я отнюдь не всесилен и не всемогущ, как ты воображаешь. Слишком очевидны рубежи моих возможностей. Если уж говорить правду, я имею дело лишь с феноменами, я пытаюсь разобраться в сложном нагромождении явлений, чтобы облегчить насколько возможно участь людей, тех, кто просит у меня совета; и, делая это, я стараюсь причинить им как можно меньше вреда, ибо, заметь, лекарю надлежит бояться собственного искусства Он не торопится обнажать свое оружие Это верно, что я знаю тебя лучше, чем ты сам себя знаешь, — ты и представить себе не можешь, насколько лучше… Лучше, чем тебе, мне ведомо, что делается у тебя в животе и даже в твоей голове, столь светлой, Сократ; я действительно могу сказать — хоть и не с полной гарантией, но почти наверняка, — что будет с тобой завтра, в каком настроении ты проснешься. Но во что выльется это настроение, какие превосходные мысли внезапно придут тебе в голову и чем ты порадуешь и восхитишь нас вечером — вот этого, мой Сократ, я не знаю Если бы я умел это предсказать, твоя слава была бы моей славой, люди и боги сочли бы меня Сверхсократом… Ты не постигаешь себя, ибо ты смертен, и твой дух, слишком высокий для смертного, но стесненный ограниченным временем, вынужден отделять себя от всякого бремени тленности; если бы ты знал то, что знаю я, ты не мог бы знать того, что ты знаешь… Прощай. Препоручаю тебя, вместе с твоим демоном и твоим телом, заботам благосклонного Асклепия.
Сократ. Да, но… Ушел. Уже ушел! Эти врачи вечно куда-то бегут. Не знаю, впрочем, что было бы с медициной, да и со смертными, если бы к каждому был приставлен врач, который бодрствовал бы день и ночь, ни на минуту не переставая наблюдать за пациентом… Этот меня покинул. Оставил меня на полпути между тем, что он знает, а я не знаю, и тем, о чем знаю я, а он не догадывается… Мой дух все еще смутен, его заволакивают облака посторонних чувств; и, как оракул, я повторяю странные, полные смысла и бессмыслицы слова: «На мне держится все, а сам я — вишу на волоске!»
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
«Ты меня… до того заговорил, что в голове у меня полная путаница, И еще, по-моему, если можно пошутить, ты очень похож, и видом, и всем на плоского морского ската: он ведь всякого, кто к нему приблизится и прикоснется, приводит в оцепенение, а ты сейчас, мне кажется, сделал со мной то же самое — я оцепенел… Не знаю, как тебе и отвечать».
Так говорит, обращаясь к Сократу, персонаж одного из произведений Платона. Впечатление, по-видимому, отвечавшее действительности. Афинский философ Сократ, сын Софрониска, был тем, что называется лицо без определенных занятий. Ни одной строчки, написанной им, до нас не дошло, и нет оснований предполагать, что он что-либо написал. Этого человека можно было видеть на улицах и базарах, он подходил к толпе, слушавшей какого-нибудь краснобая, и задавал оратору самые простые вопросы. Они касались не столько существа дела, сколько принципов мышления. В конце концов противник начинал путаться и растерянно умолкал. Сократ был чрезвычайно популярен. Нищий и независимый, он презрительно отклонил попытки правительства тридцати тиранов привлечь его на свою сторону. Нет никаких сведений о болезни Сократа и о враче по имени Эриксимах. В 399 году до н. э. родоначальник диалектики, или искусства отыскивать истину путем методического вскрытия противоречий в ответах оппонента, был привлечен к суду по обвинению в непочтении к богам. В речи перед судьями, художественно пересказанной Платоном в знаменитой «Апологии», Сократ говорил о своем демоне — внутреннем голосе, который повелевает ему следовать правде. Он был казнен (выпил яд), отказавшись от негласно сделанного ему предложения покинуть Афины.
Эта краткая справка нужна, чтобы оценить дистанцию между историческим Сократом и образом, который создан классиком французской литературы XX века Полем Валери. Подражая Платону, Валери написал свое произведение в форме диалога. О чем спорит выздоравливающий философ с медиком, которого ждут новые больные? Не так легко прокомментировать диалог Валери, многозначный, как всякое истинное произведение искусства; попробуем вскрыть один из его слоев.
Медицина — такова уж ее природа — вынуждена сопрягать две противоположные точки зрения на человека. Имея дело с человеческой индивидуальностью, врач должен уметь понять внутренний мир пациента — мысленно поставить себя на его место. Но как ученый он обязан отделиться от своего «объекта», взглянуть на него со стороны. Парадокс медицины заключается в том, что именно этот путь отчуждения обеспечил ее прогресс. Достижения медицины стали возможны благодаря тому, что она сделала организм человека предметом объективного естественнонаучного исследования.
Врач Эриксимах олицетворяет науку — ту науку, которая проникла в тайны человеческого тела извне. Но «тело» это — Сократ. Тот самый Сократ, который избрал своим лозунгом слова, начертанные на храме дельфийского оракула:
«Познай самого себя». Сократ, для которого самосознание есть самопознание. И ему кажется, что лекарь, читающий его болезнь, словно открытую книгу, подрывает доверие к этому лозунгу, ибо медицинское знание «уловляет» — мы бы сказали, объективирует — не только тело, но и душу.
Но это и так, и не так. Верно, что предела научному познанию нет. Но верно и то, что наука отнюдь не ставит под сомнение суверенность и неповторимость человеческой личности. Человек сам стал объектом науки, но при этом он остается ее субъектом, ее творцом и ее критиком. И врач, для которого величайший мудрец Эллады «наг и прозрачен», не может предсказать, какие новые доводы в пользу своей философии этот мудрец изобретет завтра. Наука учит благоговению перед человеком — таков глубокий гуманистический смысл художественно-философской миниатюры Валери, которую мы решились предложить читателям «Химии и жизни».
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Перевод и послесловие Г. Шингарёва⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀