Хирург — страница 29 из 35

А потом девочек вдруг отослали в долину и выдали замуж за степенного неразговорчивого купца, а взамен привезли откуда-то двух новых, таких же молоденьких, напуганных и прелестных. И так продолжалось много-много раз – иногда малышек меняли через год, иногда через неделю, но всех отдавали в жены порядочным зажиточным людям, и все приходили к мужу чистыми и непорочными, как снег на вершине Эльбруса. И все жили потом долго и счастливо, смиренно рожая крепких детишек и смиренно смывая по утрам юность и красоту.

И только одна из них накануне собственной свадьбы удавилась. Одна-единственная. Тихая светлоглазая девочка по имени Mухджа. Душа.

* * *

Щипцы для удаления плодного яйца прямые. Щипцы для фиксации тела и шейки матки. Щипцы Кагаловского для захватывания плевры. Щипцы клещевидные для орбитотомии. Щипцы кожноголовные акушерские (по Иванову). Щипцы крампонные. Щипцы ложкообразные для удаления опухоли мозга. Щипцы окончатые для захватывания опухоли мозга.

* * *

Когда самолет, дрожащий, натужный, заключенный в почти видимый глазу кокон разноязыких перепуганных молитв, вцепился растопыренными лапами в бетонку московской взлетной полосы, Хрипунов почувствовал на щеке легкую влажную метку и открыл глаза. Заспанная Анна сидела рядом, с ногами забравшись на неудобное самолетное седалище, хрипуновский заботливый пиджак сполз со смуглых коленок, теплые волосы растрепаны, как маленький дым.

– Это я вас поцеловала.

– Не вас, а тебя.

Глаза – нет, не белые все-таки, едва ощутимо сероватые, первый шаг вниз, к туману, слизнувшему предрассветную горную долину, тихий утренний воздух, овечье звяканье, шепот переливаемого молока. Вокруг каждого зрачка – неуловимая мозаика, аккуратно сложенные осколки зеленого, рыжего, каре-голубого. Крошечный витраж – чтобы душе было не так скучно смотреть на этот негодный, не горний мир. В углу рта засохла сонная белая слюнка. Сейчас улыбнется. Я знаю.

Хрипунов ловко, привычно уже увел глаза в сторону, чтобы не тряхнуло, чтобы уйти из-под обстрела, хорошо, что все вокруг повскакивали с мест, хватая модные узлы и роняя мятые фантики. Нет, стюардессу, кажется, все-таки зацепило, качнуло, распялило изумленный намалеванный рот. Ощущение стенокардического кола за грудиной. Непереносимое счастье. И потом кратковременный, но полный паралич воли. Если в этот момент она скажет или попросит что-нибудь… Хрипунов вспомнил, как фруктовая итальянка с набережной, уже теряя сознание, заваливаясь на бок и хватая сухими губами хриплый солнечный воздух, все продолжала сыпать Анне под ноги свою невероятную, чуть ли не с кулак, бело-розовую, всю в мелких родинках, безвкусную клубнику…

– Иди сюда.

Хрипунов торопливо потянул ее к себе, мягкую, пахнущую жуткими сахарными духами, сонным потом и подкисшей бизнес-классовой едой – занять чем-нибудь, заболтать, зажмуриться, поцеловать… Поздно. Анна, подставляя ему радостные, чуть спекшиеся от перелета губы, отчетливо пожаловалась – так пить хочется, ужас.

Не успел.

Зато можно обойтись без натужного, вымученного поцелуя. Без этой тактильной муки. Когда под губами и языком вместо нежного влажного огня – только отвратительные слизистые и заплывающие швы. Хрипунов поправил переставшей улыбаться Анне вспотевшую выбившуюся прядку. Она действует, только когда счастлива. Она счастлива, потому что влюблена. Она влюблена в меня и при этом неприятна мне физически. С этим ничего не поделаешь. Физически. Я так долго не вытяну. Просто не справлюсь.

– Все хорошо, ребенок. Сейчас попьешь.

А по проходу, расталкивая фирменными бедрами рвущихся на выход пассажиров, уже спешила бледная, растерянная стюардесса, сжимая в руках переплескивающийся через край подносик, сплошь уставленный стаканами с минералкой, соками и медленно умирающим шампанским.

* * *

Пинцеты. Анатомический. Хирургический. Зубчато-лапчатый (русский). Пинцет с замком. Пинцет для наложения и снятия металлических скобок. Пинцет для разбортовки сосудов игольчатый, зубчатый и изогнутый. Пинцет Миминошвили. Пинцет для коагуляции. Пинцет для грудной хирургии. Пинцет сосудистый. Пинцет для захватывания электродов.

* * *

Кабинет Арсена Медоева был круглый, белый, зеркальный и золотой. Многоярусная, воспаленная люстра свисала с лепного потолка, как застарелый гидраденит, в просторечии остроумно называемый «сучье вымя». Сучье вымя, дрожа хрустальными гирляндами, отражалось в гигантском полированном столе, в глобальных вазах, сияло на багетных выпуклостях, жидким бликом ложилась на глянцевитое, ухоженное темя хозяина всего этого великолепия – уважаемого человека Арсена Медоева, да. Единоличного владельца если не лучшего, то уж точно самого крупного в Москве модельного агентства с идиотским, хлестким, но каждому известным названием – WOW.

Люди нервные и непривычные в кабинете Медоева мгновенно начинали чувствовать себя, словно внутри елочной игрушки – прямо посреди тихого звона и сияющего хруста, дурацкой, аляповатой мишуры и рвотных спазмов от плохо переваренной халвы и несчитанных шоколадных конфет. Это было не то чтобы больно – просто как-то гадко. К тому же в кабинете совершенно невозможно было сосредоточиться – городской ум, привыкший к острым углам и ломаным линиям, начинал бесплодно метаться среди медоевских округлых и лекальных пространств, словно дворняга в поисках собственного ужаленного хвоста.

Некоторых – особенно совсем молоденьких дурочек – в кабинете и правда начинало мутить, они бледнели, терли липкий ледяной лоб обмякшей ладошкой, обреченно закатывали к бронзе и лепнине осоловевшие зрачки. Картинно взволнованный, Медоев тотчас сползал со своего бело-золотого кожаного трона и участливо наклонялся над сомлевшей жертвой, обдавая ее гипнотическим облаком сладчайшего парфюма – с отчетливыми, дымными, густыми нотами на илистом, клубящемся дне. Ну что ты, что ты, малыш, успокойся… Да у меня же дочка тебе ровесница…

На слове «дочка» баритон Медоева вздрагивал неподдельной болью, будто дочка – бледная, каревласая кукла, лежала тут же, пламенея ангиной и прощально улыбаясь слабым прекрасным ртом. После этого можно было подсовывать контракты, вырывать обещания, трогать сухими темными пальцами вздрагивающую, сочную, лопающуюся от спелости плоть. Все, все можно было в этом кабинете. Никто не уходил обиженным.

На Хрипунова кабинет действовал своеобразно – уже через пару минут у него начинали мучительно, туго ныть коренные зубы, потом мягкой болезненной ватой закладывало уши, и Хрипунов, до висков наполненный будущей многодневной мигренью, просто вставал, оборвав и себя и Медоева на полуслове, и шел из офиса вон, мимо секретарей, щебечущих соискательниц, будущих моделек и нынешних шлюх – прочь, прочь, из этого липкого рахат-лукумного мира. На свежий воздух.

Медоев как будто и не обижался – семенил рядом, подскакивая, маленький, жирный, ароматный, обаятельный урод, улыбчивый льстец с медоточивыми устами, до краев полными яда и голубоватых ледяных виниров. Чего ты, Аркаша, дорогой, мы же не договорились еще – куда спешишь, брат? – выпевал с анекдотичным акцентом, мягко хватал на бегу за локоть. Хрипунов морщился – и от акцента, и от шарахающихся во все стороны членистоногих моделек, и от бьющего по глазам золота – и только на улице, остановившись, переведя дух, раздраженно спрашивал. Ну что за спектакль опять, Арсен. У меня инсульт когда-нибудь будет от твоей позолоты. И перестань, ради всего святого, паясничать. Приезжай к восьми в «Яузу», там дорешаем. А сейчас извини – голова болит.

За Хрипуновым хлопала автомобильная дверца, и Медоев мигом переставал улыбаться и рассыпать вокруг гортанные «вахи» – он, признаться, кроме этих «вахов» ни слова не знал на родном языке, зато блестяще и без малейшего труда переходил с английского на французский, так что в Европе его принимали за богатого окультуренного араба, а никак не за сына природного осетина и хорошенькой хохлушки.

Впрочем, папа-осетин был горец не простой – и маленького Арсена принесли из 1-го Московского роддома не куда-нибудь, а прямо в огромную профессорскую квартиру, где сплошь клубились важные и нужные люди, мелкие прихлебатели, крупные мошенники, пронырливые аспиранты и какие-то незаметные персоны в квадратных пиджаках с печатью государственной значимости на туго натянутых лицах. Где-то в дальних комнатах обитали ласковые, молчаливые женщины в темных низких платках – осетинский профессор, гордость республики, орденоносец и лауреат, чтил обычаи предков, – в их бесшумные руки и передали новорожденного младенца, а профессор умчался на очередной симпозиум, с него – на заседание кафедры, а потом – на полигон.

А когда наконец вернулся, навстречу ему из глубин квартиры вышел молодой человек лет шестнадцати, с печоринской усмешечкой на упитанном лице, угрюмый, капризный и, совершенно очевидно, жестокий. Молодой человек спокойно и тщательно стер со щеки умильное отцовское лобзанье (как ты вырос, мальчик мой! Стал совсем-совсем взрослый! Смотри, Мария, да у него же усы!) и сказал – папа, мне нужно в МГИМО. Как будто просил передать ему солонку за семейным обедом, когда воскресенье и в мамину честь подают украинский борщ, расплавленный, раскаленный, несусветный, но все равно сваренный не мамой и потому не настоящий.

Теперь немножко о медоевской маме. Она действительно была самой что ни на есть хохлушкой, прибывшей в Москву из анекдотичной Жмеринки – той самой тихой, зеленой Жмеринки, где жасминовыми вечерами к поездам дальнего следования выносят газетные кульки с вареной молодой картошкой и малосольными огурчиками, а раннюю черешню продают, нанизанной на аккуратные веточки – алые, словно покрытые драгоценным китайским лаком. Перспектива солить огурцы и продавать косточковые медоевскую маму прельщала мало, потому, на одном мощном выдохе закончив среднюю школу, она рванула в столицу нашей родины, имея максимум неясных перспектив, идеально сработанную задницу и полну пазуху великолепных, нежнейших, сливочных цыцек.