Хлеб и соль — страница 19 из 27

— Иван, тезка, что делаешь? — изо всех сил кричал Чендеков лоцману на плоту. В голосе его не было осуждения, а просто обида и вопрос: как же так? — К бому надо было прижиматься, Ванька, к бому!

Плот мчался прямо на Смиренную плиту. Люди на плоту стояли недвижимо. Их было четверо, и каждый смотрел, как мчится на них черный, большой, глянцевитый камень.

Что это за люди, откуда взялись они, не знал никто на Бии. Много являлось здесь пришлого народу — кто за длинной деньгой, что светит сплавщику в конце каждого его рискового рейса, а кто по неизвестным причинам; только немногие приживались в здешних местах. Бессильны были деньги перед понятным страхом человеческим, что серым облачком летел над каждым плотом от Кебезеня до Озера-Куреева.

Троих пришлых людей взял к себе на плот лоцман Иван Нечунаев. Молодой был лоцман, да прижимистый, со слабинкой к деньгам. Рассчитал он так неизощренным своим умом: на шестерых делить рубли — одна корысть, а на четверых — совсем другая.

Не хаживали бийские сплавщики вчетвером на плотах, а чужаки — им что, особенно если по первому разу!

И еще одну слабинку имел лоцман Нечунаев: был он трусоват. Мало кто знал эту его слабинку, да и как ее углядишь в его могучем теле, будто наскоро деланном из толстенного кедрача: из одного ствола и лицо, и шея, и плечищи висловатые, и руки, как сучья низовые, — толсты, длинны, разлаписты.

Как стала наваливаться скала на плот, заметались у нечунаевской команды глаза в нестерпимой тревоге, дрогнуло и неотесанное лицо лоцмана. Гаркнул он не в срок: «Лево-о-о!», и пошел плот прямым курсом на Смиренную плиту.

Сказал лоцман Иван Нечунаев в половину своего трубного голоса:

— Повенчались...

Слово прозвучало над Бией глухо и зловеще.

...Без треску обошлось. Плот не разбился о Смиренную плиту. У самого камня он как бы наткнулся на невидимый барьер. Вода, отброшенная плитой, поворачивалась вспять. Она подхватила плот и потащила его обратно, к порогу. А там правили свои стихии, и снова плот понесся к камню, и снова споткнулся о барьер, воздвигнутый самой же водой. Так повторилось много раз. Вода двигалась по кругу, и четверо оглушенных неизведанными ощущениями людей не могли одолеть воду.

Тогда Чендеков, бестолково суетившийся на берегу, полный желания помочь сплавщикам, принял решение:

— Ваня, тезка! Давай трос!

Он шагнул вниз по крутому откосу к воде. Камень ушел из-под ног, и Чендеков упал. Из рассеченной щеки хлынула кровь. Галстук сразу стал красным. Тоненькой струйкой кровь потекла по новому пиджаку. Чендеков не заметил этого. Он подбежал к самой воде и снова крикнул:

— Ваня! Трос давай!

С плота кинули толстый кол — пахало — с привязанным к нему размочаленным тросом, и он плюхнулся в воду. Когда круговерть снова поднесла плот к берегу, кол кинули еще раз, но он не мог долететь до берега...

Спокойно кружился плот. Повеселели лица тех, что кружились вместе с плотом, и только большой рот Нечунаева, выражавший обычно немногие чувства, был сейчас раскрыт чуть пошире, чем всегда. Лоцман сел на бревно. Вся его команда тоже села.

— Ванька, давай же! — просил, умолял с берега Чендеков. — Давай!

И уже готово было обратиться его братское участие, не принятое теми, на плоту, в тяжелую злость. Он был лоцман, и это составляло смысл и гордость его жизни. Нечунаев, грузно сидевший на бревне, беспомощный, как теленок, тоже назывался лоцманом.

— Ванька-а! — Голос у Чендекова стал пронзительный, тонкий, а руки сжались в кулаки. — Чего людей маешь, сволочь? Работяги-и-и! Кидай его в воду-у-у! В воду его, собаку!

Петр Килтэшев поднял камень и метнул его в плот.

— Поаккуратнее. Чего из себя дурака выставляешь. Перед людями постыдись, — проворчал Нечунаев, увертываясь от камня.

Плот продолжал кружиться, как ночная бабочка на свету, — бестолково и стремительно. Видеть Чендекову это было невыносимо. Нечунаев был плохой человек. Он пошел в рейс вчетвером из-за денег. Он испугался старого бома и повенчался со Смиренной плитой. Чендеков ненавидел его в эту минуту. Но позволить реке подшутить над лоцманом он не мог. Он снял сапоги и пиджак и поплыл навстречу плоту.

Один раз вода накрыла его с головой, и новая кепка быстро унеслась прочь. Он вылез на плот и оттолкнул Нечунаева от лоцманской греби. Он кричал и «лево» и «право», но четверо ничего не могли поделать с громадиной-плотом, связанным из сырых осиновых бревен. Нужно было поймать момент, то единственное положение, когда плот мог вырваться из заколдованного круга. Сделать это Чендеков не умел. Он не владел секретом Смиренной плиты. Он уже понял это, но все еще продолжал ворочать свою гребь. Сначала его командам подчинялись, потом стали смеяться, а он все орудовал гребью, не желая признать перед людьми свое бессилие...

На берегу послышались голоса. Это команда Степана Гавриловича — молодые кебезенские ребята, — проведя через порог одну сплотку бревен, возвращалась вверх за другой, оставленной в спокойном месте, чтобы соединить их ниже по течению в один большой плот.

— Здорово, Нечунай! — крикнул старик, неспешно оглядев попавших в беду сплавщиков. — Ах ты, лягуша болотная. Глянь, ребята, лоцмана-то нонче на карусели катаются. Вдвоем с одной плитой повенчались!

От раскатистого хохота ребят дрогнули сосенки. Сивобородый, кривоногий дед стоял на мягкой хвое цепко, как на пляшущих бревнах плота, и глаза его, сощурившиеся в усмешке, были как две глубокие морщинки.

— Степан Гаврилыч, — жалостно и виновато пробасил Нечунаев. — Как быть тут, а?

Старик ничего не ответил, присел на корточки и продолжал глядеть на плот, закрывшись ладонью от солнца. Один круг прошел плот, зашел на второй и на третий, а он все смотрел, молчал и ждал.

Вся вода одинаковая, нет на ней отметин, и пути у плота как будто одинаковые. Разве чуть мотнет его в сторону или развернет как-нибудь слегка. Чего ждал старик, не знал никто на плоту, а всё чего-то ждали вместе с ним.

Плот пошел в четвертый раз от плиты к порогу. И тут-то всего на четыре бревнышка отшатнуло его от заведенного круга. Тогда махнул рукой старик, крикнул тонко и весело:

— Гребись влево, ребята! Гребись влево, лягуши болотные!

Метнулась вода из-под гребей, плот медленно стал огибать нос «моржа». Там его подхватила стремнина, выволокла из-за Смиренной плиты — и пошел он вольным путем, понесла его широкая Бия, потемневшая к вечеру, синяя-синяя.

— Счастливо доплыть! — крикнула команда Степана Гавриловича и пошла своей дорогой.

Уплыли оба Ивана-лоцмана, и неизвестно, на чем помирились.

Бельфлер-китайка

Яблони наконец дождались своего, яблочного года. Они огрузли плодами — и антоновка, и боровинка, и пепен-шафранный, и самая старая в костроминском саду яблоня бельфлер-китайка. Костромин подставил под ее ветви толстые колья-подпорки, и она оперлась на них доверчиво и изнеможенно. Костромин прикинул на глаз: должно было выйти не меньше пуда яблок. Это только с одной яблони. А яблонь в саду набралось уже полсотни.

Когда пришло время снимать урожай, на заимку приехал фининспектор из Карточака. Костромин не пошел с ним в сад. Он смотрел из окна, как незнакомый ему человек в черном глухом френчике ходит по саду, трогает руками яблоки и записывает что-то в тетрадь. Считает он их, что ли? Вон он оглянулся, сорвал яблоко и ест его спешно, откусывая помногу. Никто из костроминской семьи не попробовал еще нынче яблочка. Только любовались. Вон он, фининспектор, полез в гору, обмеряет зачем-то рулеткой терраски, отрытые Костроминым с сыновьями на склоне.

Ребятишки притихли, даже самые малые чуют тревогу. Прижалась к печи, смотрит на хозяина жена Матрена.

Фининспектор вошел в избу, распустил по всему столу свои бумаги. Лицо у него старое, морщинистое, глаза моргают.

— Придется тебя, Михаил Афанасьевич, обложить, — сказал он и посмотрел на Костромина с извинительной улыбкой. — С каждой плодоносящей яблони... Был тут из края представитель, говорил, что снимут налог, а пока что нет указаний... Да сверх того землицы у тебя под садом больше положенного. В районе об этом известно. Вот здесь распишись.

Костромин заглянул мельком в бумаги и сдвинул их с силой на край стола.

— Несправедливо это, — сказал он, — не подпишу я. Беззаконное это дело.

Инспектор подтянулся.

— Ну, об этом мы с тобой рассуждать не будем. А не подпишешь, пеняй на себя.

Что-то грустное наигрывал приемник в углу. Инспектор ушел. Всех в избе словно заворожила томящая музыка, никто не пошевелился. Костромин медленно поднялся, подошел к приемнику, взял его на руки. Привязанные к нему тонкими проводками батареи питания беспомощно заболтались в воздухе. Приемник поиграл еще немного на руках, и Костромин бросил его на пол и долго бессмысленно глядел на умолкнувший фанерный ящик. Ему хотелось сделать еще что-нибудь очень злое, хотелось порушить то, что создавал годами, на что ушла жизнь. Ведь все это оказалось ненужным. Никому, никому не нужно... Все труды обратились во вред ему и его семейству.

Костромин выбежал из избы, одержимый своей злой обидой. Он схватил в сенях топор и кинулся в сад, на террасу. Срубил одну яблоню и замахнулся на другую. И вдруг привиделось в этой изнемогшей, бессильно повисшей на подпорках яблоне что-то давнее, очень близкое, свое, необходимое ему. Вспомнилась вдруг Фаина Климова. Вот так же бессильно и изнеможенно положила она когда-то свою голову, свои руки и плечи на деревянный чемодан.

Костромин подчинился проснувшейся вдруг, заработавшей напряженно и четко памяти, и она привела к нему в сад на террасу живого Климова. Вон он встал напротив и смотрит на него, молодой, веселый, бородатый друг. Когда-то он тоже мечтал о яблонях, о садах вокруг озера. Не для себя мечтал вырастить сады, для людей.

А разве для себя растил свой сад Костромин? Много ли он попробовал своих яблок? Вот уже старость пришла, а яблони только входят в силу. Вся жизнь вложена в сад. Для кого ж он старался? Кто здесь хозяин? Костромину показалось вдруг, что он забрался с топором в чужие владения. Этот сад не принадлежал ему одному. Иначе не стоило жить, не стоило так трудиться.