гляды заговорщика: «Сейчас, мол, ты ахнешь!»
Я давно угадал, что там за штука хранится, но виду не подал. Напротив, изобразил на своем лице крайнее удивление, когда на дрожащей ладони летописца увидел Георгиевский крест с новенькой муаровой лентой.
– Как же ты, Иннокентий Данилович, заработал такую награду? Ее ведь только за подвиги вручали.
– Верно. За подвиги, – согласился старик и добавил, обиженный: – А разве Иннокентий Данилович не мог совершить геройского подвига? Ведь я ротную канцелярию прямо аж под японским огнем вытащил. Всю спас! Сам генерал Стессель вручал мне «Георгия»! Геройский генерал!
– А я слышал, что он трусом был, этот Стессель.
– Мало ли чего наболтают про человека, – сказал Иннокентий Данилович, обидевшись еще больше.
– Ну, да дьявол с ним, со Стесселем. Ты скажи лучше, почему награду не носишь, почему прячешь ее?
– А не посадят? – спросил Иннокентий Данилович, подозрительно глядя на меня. – Царская ведь «Георгия»!
– Что ж что царская? Ты за отечество сражался. При чем тут царь?
– Это верно. Стало быть, ее можно носить?
– Конечно. Многие старики в эту вот войну «Георгия» носили. И никто им ничего...
– А не врешь? Не потянет меня наш депутат Акимушка в сельский Совет али даже к самому прокурору?
– Не потянет.
Вечером старик пришел в клуб на концерт сельской самодеятельности. Занял место в первом ряду. Борода его расчесана на пробор: один хвостик в правую сторону, другой – в левую. На заштопанной гимнастерке, хорошо выглаженной не рубельником, а утюгом электрическим, красовался «Георгий». Старуха сидела рядом и выглядела именинницей. Ребятишки до начала концерта окружили дедушку и любовались его наградой. И на их лицах вроде бы уж отражалось сияние, которым лучились дедовы глаза.
После концерта Иннокентий Данилович завернул ко мне. Оказывается, он не сказал еще главного:
– Ты, слышь, в Москву собираешься вскорости! Не забудь же, сынок, про что мы с тобой утром-то калякали. Меркидонова сына надо вернуть в Выселки. Пущай землю обрабатывает, сукин сын! А там, в Москве, кому положено, пущай об этих наших последствиях хорошенько подумают. Потому как тяжелы они и обидны для землицы нашей. Вот что я тебе хотел сказать, сынок. Ну, а теперь до свидания, товарищ гвардии подполковник!
Дед выпрямился что-то хрустнуло у него в старых костях. Пошел, однако, широким, гвардейским шагом, фиксируя каждый шаг по-военному четким взмахом руки.
Паня-Ганя
У Серьги Волгушова было четыре сына и две дочери. Дочери давным-давно вышли замуж. Старшая уже сама успела стать не только матерью, но и бабушкой и теперь раз в году навещала родительский дом, сопровождаемая дюжиной детей, внуков и внучек.
Сыновья Серьгины все погибли на войне. Но от одного остался на попечение бабушки и деда внук Павел, которого за кротость характера и за особую, почти девичью чувствительность и нарекли чуть ли не девичьим именем – Паня.
Детство Пани пришлось на военные лета, так что его и нельзя уж детством-то назвать. Семи лет пристрастился мальчонка к труду. Зимою, правда, сидел на печи, потому что не во что его было обуть и одеть. С самой весны и до поздней осени пропадал с дедом в поле. В страдную пору отвозил на пароконном фургоне рожь и пшеницу от комбайна на ток. От комбайна ехал тихой рысцой, а к комбайну пускал кобылок в галоп. Рубашонка при этом надувалась пузырем.
– Эй вы, зазнобушки! – кричал Паня, подражая дедушке Капле.
Лошадей Паня любил так, как любят их все деревенские мальчишки. Особую же привязанность питал он к машинам – тракторам и комбайнам.
Как-то комбайнер покликал его к себе на мосток и, попросив тракториста ехать потише, дал подержаться за штурвал. От буйной радости у Пани захолонуло под ложечкой, сердце забилось часто-часто, из глаз сами собой выскочили счастливые слезинки и побежали по щекам, оставляя после себя грязные полоски.
Комбайнер незаметно для Пани поддерживал штурвал, а мальчишке казалось, что это он сам управляет этой сложной, этой красивой, этой умной-разумной машиной. Вышний ветерок играл воротником его рубахи, задирал подол до самого подбородка, задувал, холодя тело, в застегнутые на одну пуговицу штанишки. Дышалось легко, вольготно. Пахло хлебным духом, горячим и знойным, куколем, сухой березкой и медуницей. Мотор рокотал ровно. Рокот этот разносился далеко окрест. Дрожание стального тела, мощное и упругое, через штурвал передавалось Паниным рукам, и ощущение этой дрожи, а через нее великой, слепой силы машины наполняло Панино сердце блаженством непередаваемым. Жаль только, что поблизости не было его дружков-ребятишек: умерли бы от страшной зависти! И было еще боязно оттого, что вот-вот большие, коричневые, покрытые мелким рыжеватым волосом руки комбайнера осторожно, но властно отымут от горячего штурвала маленькие Панины руки и сами лягут на нем, привычно и спокойно.
Время от времени мальчишка взглядывал на комбайнера глазами, в которых была молчаливая и страстная мольба: «Дяденька, ну, еще немножечко, ну, еще одну капельку дай подержать, дяденька!»
Комбайнер, очевидно, догадывался, что могло твориться в душе Паниной, и не торопился его сменять. В бункер густой желтой лавой текла пшеница. Она не была еще достаточно чистой, в ней виделись и зеленоватый колосок, не прожеванный барабаном, и не успевшая улететь саранча, и вреднейшее существо по имени жук кузька с изрядно помятыми крылами, и черная длинная спорынья, от которой, ежели ее раскусить, будет тошнить целый день, и другая разная мелочь. Но все-таки это была уже пшеница – тяжелая, душистая, ароматная – не золотая, куда там золоту! Паня, например, и не видал ни разу, какое оно, золото, а живет, и ничего, а попробуй-ка без пшеницы или ржи! Сейчас, вон у того поворота, он нагрузит ею полный воз, утопит в ее зыбучем тепле босые ноги по самое колено и повезет на ток. А там женщины отсортируют ее, провеют, и солнечная гора будет выситься на току до тех пор, пока не свезут ее в амбары или на элеватор.
– Ну, товарищ штурвальный, хватит. Гони-ка, брат, фуру. Пора ссыпать. Ты уж, глянь, полный бункер намолотил...
Без тапочек, без чулок, без лаптишек, Паня во весь дух мчался по стерне к далеко оставленной подводе: для босых ног деревенского мальчишки не существует колючек – это уж известное дело. Глядь, уже машет кнутом, вертит им над острой хребтиной то одной, то другой лошади. И опять – рубаха парусом, желтые волосы – вразмет.
– Эй вы, зазнобушки!..
Ночью вместе с дедушкой Серьгой и дедушкой Каплей забираются в шалаш последнего. Ложатся спать: по краям старики, а промеж них он, Паня. От дедушек пахнет крепким потом, смешанным с запахами пшеницы и полевых цветков осота, молочая, донника и одичавших подсолнухов. Где-то под соломой шныряют мыши, шуршит, свербит запутавшаяся в тенетнике муха, с поля доносится звон и свиристение кузнечиков. Месяц, недавно народившийся, молодой и нахальный, заглядывает на спящих сквозь прохудившийся конек шалаша.
Паня засыпает тотчас же. И сразу же видит себя за штурвалом комбайна, видит, как падает на хедер подкошенная пшеница, как полотно тянет, тянет ее в прожорливую утробу машины. А желтое колышущееся море безбрежно, нет ему, кажется, ни конца, ни края. Во сне-то Паня хозяйничает на комбайне один. И вокруг, куда бы ни кинул взгляд, ни единой души. Один он, комбайн да поле пшеницы. Комбайн удивительно послушный, он похож теперь почему-то на большую-пребольшую лошадь, и Паня от времени до времени помахивает над нею длинным, свитым в змейку кнутом и покрикивает:
– Эй ты, зазнобушка!..
Но вот чьи-то большие и красные руки тянутся к нему, стаскивают с этой лошади-комбайна. Паня брыкается, орет, не хочет слезать. И вдруг видит склоненное над ним лицо с длинной дедушкиной бородой, в которой застряла пшеничная ость.
– Ты что, дуралей, бодаешься, как молодой бычок? – спрашивает эта борода. – Вставать пора, слышь?.. Дедушка Капля уже галушки сварил. С луком, с укропом. Галушки – из новой пшеничной муки. Слышь? Вставай-ка, Паня!..
Пане было обидно, что отпугнули от него такой чудесный сон. Но в ноздри его уже успел вторгнуться вкусный запах только что сваренных на свежем воздухе галушек. Обида пропадает. Черпает из бочки охолодавшую за ночь воду, кое-как споласкивает вялое со сна лицо и вот уже, бодрый и веселый, садится на разостланной дерюжке подле котла, все еще булькающего и пошептывающего что-то.
Однажды – было это летом сорок второго – перед самым рассветом где-то под Саратовом два советских истребителя «прижучили» немецкий бомбардировщик, оттеснили его от основной стаи, совершавшей налеты на город, и выгнали сюда, в приволжские степи. Вскоре бомбардировщик загорелся и упал далеко, за Большим Маром. Но он все же успел сбросить на поле две бомбы. Одна из них разорвалась возле комбайна, взметнула там султан огня, дыма и чернозема. Комбайнер, пожилой, и не совсем здоровый человек, побежал к месту взрыва, а за ним и разбуженный страшным громом Паня. Комбайн стоял с изрешеченным правым боком, с искромсанным в щепки мотовилом, с изорванным полотном и сбитой набок трубой от мотора. Воронка от бомбы, глубокая, черная, еще дымилась. Вокруг нее и на самом дне виднелись осколки разного железа. Они жутко щерились на солнце, грозились укусить. Паня наклонился над одним, поднял было, но обжег пальцы и, весь содрогнувшись, будто в руках у него оказалась гадюка, с отвращением бросил далеко от себя. Потом до самой ночи не мог унять в теле непонятную эту дрожь. Вздрагивал и ночью, но все реже и реже. К утру успокоился и спросил Серьгу:
– Дедя, а зачем людям нужны войны?
– А ты думаешь, Панятка, я знаю? – ответил тот.
А Капля добавил:
– От жиру бесятся. Потому и воюют.
– А мы тоже бесимся?
– На нас, Панюха, напали. Нешто мы начали б первыми войну? Вот когда царь Николашка затеял с германцем ненужную нашему брату, простому крестьянину, войну, мы с твоим дедом первыми подались с позиций. На кой хрен нам та война!..