Хлеб на каждый день — страница 14 из 70

Он решил, что пойдет в столовую к концу обеда. Не было сил встречаться с соседками по столу. Никто, ни Зойка, ни его друзья, ни соседка по лестничной площадке Анастасия, которая вела его домашнее хозяйство, не знали, какой чувствительной точкой в его сердце был Зойкин сын Миша. Зойке в голову не могло прийти, что слова «угрюм, пал духом» отзовутся в нем физической болью в сердце, и придется пить лекарство, и стоять у открытой форточки, чтобы унять эту боль.

«Дед, я приду к тебе насовсем, можно?» — так Миша просился к нему, когда был маленьким.

«Насовсем» — значит, на весь вечер, с ночевкой.

Приходил радостный, открытый, бросался к нему с порога. Серафим Петрович и счастлив был, и печалился, он знал, почему эта судорожная мальчишеская любовь обращена к нему с такой силой. Зойка считала: нам никто не нужен; чем плохой отец, лучше никакой. А мальчику нужен был отец. И Серафим Петрович страдал, что не может заменить его Мише. Не может погонять с ним мяч, отправиться пешком куда-нибудь далеко, пуститься наперегонки по полю или дорожке стадиона. Наверное, поэтому мальчик с ранних лет научился слушать. Причем не просто слушать, впитывать в себя чужие слова, но и думать при этом, искать свой ответ. Найти свой ответ, считал Серафим Петрович, великое дело для человека.

В старших классах Миша был пронизан какой-то несвойственной юношам нежностью к деду. Научился готовить по кулинарным книгам, чем озадачивал и даже пугал свою мать. Первое блюдо — картошку с мясом по-бретонски — он принес Серафиму Петровичу в кастрюле, завернутой в одеяло. Поставил кастрюлю на стол и сказал:

— Дед, если будет не вкусно, не ешь. А то ведь можешь из деликатности обмануть меня. А мне надо точно знать: получилось или не получилось.

Серафим Петрович отведал довольно вкусное варево и сказал не совсем то, что надо.

— Картошка и мясо — такая основа, что ее трудно испортить даже самой изысканной приправой.

— Значит, я зря потратил столько времени, зря старался?

— Может быть, и зря. По мне, картошка должна быть картошкой, мясо мясом, хлеб хлебом. А все эти гастрономические фокусы для тех, кто любит сложности, не довольствуется простотой.

Он не отбил этими словами желания у паренька готовить по книжке, но кулинарный талант, видимо, загубил. Серафиму Петровичу так же, как и Зойке, не нравились Мишины поварские наклонности. И откуда это в нем? Конечно, дед имеет к хлебу насущному не последнее отношение, но к Мише по наследству это перейти не могло, не родной ведь дед. Родной же отец, помнится, кастрюлями не интересовался. Он в воспоминаниях Серафима Петровича, так же, как и в Зойкиных, остался Толиком. Мальчиком, умеющим включать проигрыватель, гладить собственные брюки, напевая или насвистывая песенку, собираясь упорхнуть из дома. В Мише тоже порой просыпалась эта легкокрылость: то зажигался жгучим желанием иметь фирменные джинсы или портфель-дипломат, то, захлебываясь, рассказывал о какой-нибудь чепухе, вроде «а тот знал приемы каратэ и как шарахнет его, он и подошвы кверху». Но мать и Серафим Петрович успешно гасили эти всплески. Так же успешно, не спеша, загасил в нем Серафим Петрович страсть к кулинарии. Ел голубцы или пирог и помнил: обижать человека за эту прекрасную еду нельзя, но и нельзя, чтобы эта страсть его за собой потащила.

— Дед, у тебя аппетит, как у штангиста.

— У меня аппетит как у одинокого старика, которому редко выпадают такие яства. Боюсь только одного, Миша, как бы эти голубцы не стали твоим главным делом в жизни.

Миша этого не боялся. Он не понимал, что это талант, призвание тянут его к плите.

— Дед, а что самое главное в жизни? Только не отвечай — достойная цель, доброта. Я о другом. Что самое главное для жизненного самочувствия человека?

— Понимание.

— Тебя не понимают? А в чем тебя не понимают?

— Меня понимают. И у меня никаких по этому поводу претензий к жизни. Но разговор ведь не обо мне. Так вот, самое главное для самочувствия человека — понимание. Человека должны понимать и одобрять его жизнь. Конечно, все люди не могут понимать и одобрять. Поэтому можно существовать без понимания на улице, в магазине, в городском транспорте, но на работе и дома человек должен жить убежденным, что все его слова и поступки вызывают одобрение.

— Но ведь на работе и дома человека могут окружать ничтожные, маленькие люди. Что за радость от их одобрения?

— Видишь ли, Миша, чем старше или умней человек, тем меньше вокруг него маленьких и ничтожных. А если человек растет, зреет, потом стареет, а количество маленьких и ничтожных вокруг него не уменьшается, значит, он сам пигмей.

Серафим Петрович был способен понять и одобрить жизнь многих людей. Но самое близкое и дорогое существо не мог. И в этом не было его вины: те же самые пережитки, что многим позволяют то жалеючи, то просто с высоты глядеть на старость, давили и на Серафима Петровича, не позволяли ему увидеть внука у жаркой плиты, возле горячих кастрюль как у своего жизненного дела.

Когда Миша вернулся из Москвы, где пытался поступить в архитектурный институт, Серафим Петрович ринулся ему на помощь.

— Я доволен, что ты начнешь свой жизненный путь как настоящий мужчина. Пойдешь на завод, испытаешь, чего стоят твои руки. Не завидуй этим парниковым огурцам, которые попали в институтскую аудиторию из школьного класса.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Жизнь круто обошлась с Анечкой Залесской. Жила, как котенок, в теплом, ласковом доме. И вдруг — не выгнали, не выбросили в дождь на улицу, просто время подошло распрощаться с домом. В институт поступила она в своем городе, не пришлось отрываться от дома, не испытала самостоятельной жизни в общежитии: ни шума, ни голода, ни слез от того, что порвалась последняя пара чулок, а новые купить не на что.

Анечка была не просто поздним ребенком, а нежданным, родилась у людей, которые далеко не молодыми обрели друг друга. Матери было сорок четыре, а отцу сорок восемь, когда она появилась на свет. Они жили втроем, но раз в год приезжала дочь от первого брака матери, Анечкина сводная сестра. Когда Анечке был год, Зинаиде — двадцать четыре. Она налетала как ураган. Анечка видела, что родители боятся Зинаиду и ждут не дождутся, когда она уедет. Зинаида всегда спрашивала: «А это зачем купили?» Ей никогда не нравились вещи, которые они покупали. Однажды она сняла со стола плюшевую скатерть и такие же плюшевые шторы, которые висели в проеме смежных комнат и заменяли дверь, и отнесла весь этот плюш в комиссионку. В тот же приезд она выбросила желтый, с бахромой абажур, висевший посреди комнаты над круглым столом. Когда Анечка стала постарше, она увидела, что родители всякий раз перед отъездом Зинаиды занимают деньги и потом долго говорят о долгах. Но тогда жизнь сестры еще не пересекалась с Анечкиной, приезды старшей сестры были событием радостным, потому что она хоть и была уже взрослой женщиной, но оставалась родной дочерью матери, и та ее любила.

Анечка училась уже на четвертом курсе, когда Зинаида наконец-то обратила на нее свое внимание. Приехала и в тот же день отвела Анечку в парикмахерскую, самую дорогую, при гостинице «Интурист». Потом за два вечера сшила ей платье балахончиком, со сборкой на груди, повела в обувной магазин, доложила к Анечкиной стипендии собственную пятерку и купила ей самые модные туфли.

— Вот теперь, когда ты стала похожа на человека, — сказала Зинаида, — с тобой можно разговаривать.

На высоких каблуках ноги стали другими, и голову с коротко подстриженными волосами ей словно другую приставили. Анечка почувствовала, какая она под платьем-балахончиком тоненькая и легкая, почувствовала свою молодость, красоту и ужаснулась, что не будь Зинаиды, она бы так и бегала в болгарских джинсах и в кофточке, связанной мамой из шерсти по три пятьдесят за моток.


Оттого, что старые отец и мать не вели абстрактных разговоров о жизни, заботились только об Анечкином здоровье, о еде, чистоте и тепле, все, что слышала она вне дома — в школе, в пионерском лагере, потом в институте — о чести, честности, щедрости, преданности, смелости, входило в нее незамутненным светом одной-единственной идеи: она так и будет жить, и никто ей в этом помешать не сможет. Зинаида, разрушившая одну из формул, усвоенных Анечкой: «Не платье красит человека», — вызвала из глубин ее знаний другую формулу: «В человеке все должно быть прекрасно…» Она радовалась своему новому облику и в благодарном чувстве к сестре приняла на веру ее слова:

— Ты погибнешь, если не вырвешься из этого мещанского болота, называемого родительским домом. Ты и личной жизни не увидишь. Тот, кого ты полюбишь, женится не на тебе, а на всей нашей старозаветной семейке. Такое вот у тебя приданое. А на работе что ждет? Ведь каждый год твой институт поставляет таких, как ты, маменькиных дочек, не желающих никуда уезжать. И сядешь ты в комнату, где пятнадцать столиков, и забудешь ты свою химию, и технологию, и все остальное, чему тебя учили. Придешь на сто двадцать и на пенсию уйдешь с той же зарплаты.

Пенсия никак не волновала Анечку, как и муж, который испугается ее «приданого». Она услышала в словах взрослой сестры другое: не будем судить родителей, но и жизнь их повторять не будем. У них просто жизнь, а нам нужна судьба. У Анечки заныло сердце. Конечно же ей нужна судьба, трудная, яркая, своя собственная.

После четвертого курса она поехала на практику в тот город, где жила Зинаида. И когда директор хлебокомбината Федор Прокопьевич Полуянов сказал ей: «А что, Анечка, если пошлем на вас через полгодика запрос в министерство, ведь не отвертитесь», — она вспыхнула и ответила, что мечтает об этом.

Родителей не пришлось уговаривать. Получилось так, что запрос как бы сам собой пришел из министерства. И Анечка уезжала из дому вроде бы не по своей воле. Мать крепилась, а отец пал духом. Плакал, жаловался на Анечку:

— Какая была маленькая умненькая, послушная, что же из нее выросло, на кого она бросает нас?