Хлеб на каждый день — страница 17 из 70

Настроение Арнольда Викторовича только казалось веселым. Анечка сразу заметила, что оно под стать его комнате, такое же смятое и раздрызганное. Он метался от чемоданов к ящикам, что-то складывал, перекладывал, через всю комнату летели в угол, где росла горка мусора, кружки, тюбики с кремом, старая обувь. Анечка стояла у двери, смотрела на хозяина, и в глазах ее светилось восхищение. Знал бы Костин, как она его любит, вот такого расхристанного, со спутанными прядями на лбу, в окружении его безобразного холостяцкого хозяйства. Что он варил себе в этих алюминиевых кастрюлях? А туфли, которые выбросил, — почти новые. Надо только сбить с них засохшую грязь, а потом вымыть и начистить…

Наконец Костин сообразил, что гостья стоит у двери, снял со стула коробку и жестом пригласил: садитесь. Сиденье стула было в разводах известки, а на Анечке — финское новенькое платье в мелкую складочку. Она прошла мимо стула, сняла с кресла настольную лампу, смахнула крошки с темно-зеленой обивки и примостилась на краешек.

«Студент предполагает, а распределительная комиссия располагает», — говорили у них на пятом курсе. Зинаида права: у нее суть аспирантки, если она даже подойдет к краю пропасти и решится сигануть в нее, то какая-то высшая распределительная комиссия в мгновение ока засыплет эту пропасть песком, утрамбует и поставит на ровную поверхность кресло: сядь, остынь, аспиранткам негоже забывать о девичьей скромности и чести.

— Сейчас у комнаты никакого вида, — продолжал между тем Арнольд Викторович, — а вообще она теплая, солнечная. Я зимой спал с открытым окном. Вот с паркетом только вам придется повозиться, сначала я его натирал честь по чести, а потом махнул рукой. На время не стоит труда, а вечно паркету блестеть невозможно.

Он, кажется, сказал, что ей придется повозиться с паркетом, но у Анечки не хватило сил удивиться: с какой это стати?

— Я не знала, что вы уезжаете. — Анечка сидела в кресле и глядела прямо перед собой на стену в желтых выгоревших обоях, слова прозвучали без интонации, будто она прочитала текст на этой желтой стене. — Я пришла сказать вам, Арнольд Викторович, что люблю вас и не знаю, как мне жить дальше.

Она не почувствовала ни стыда, ни облегчения после того, как призналась, увидела только, что он смутился, растопыренными пальцами, как гребнем, завел со лба назад волосы и упавшим голосом спросил:

— Вы это серьезно?

На что он надеялся? Что она пошутила? Нет, его слова не имели никакого смысла, просто раньше тяжело было ей, а теперь неловко и трудно стало ему.

— Я ничего не могу ответить, Анна Антоновна. Ничего. — Он пожал плечами и вышел из комнаты, оставив ее одну. Наверное, таким образом он давал ей возможность без дальнейших разговоров уйти. Она не двинулась с места. На полу, рядом с креслом, лежала любительская фотография: берег реки, лодка и люди возле нее. Анечка подняла снимок. Арнольд Викторович сидел на корточках у костерка, над которым висело ведро, может быть, с ухой; двое мужчин стояли на берегу спиной к объективу.

Даже если бы на ее признание Арнольд Викторович воскликнул: «Наконец-то! Как я счастлив, что ты первая отважилась на такие слова», — даже если бы такое произошло, все равно они бы еще долго-долго были чужими. Потому что все, чем он жил раньше, его детство, друзья, женитьба, женщина по имени Людмила, вот этот костер на берегу, — все это было без нее. И у нее в прошлом своя жизнь, пусть небогатая событиями, но тоже был в ней и такой берег, и лодка, и котелок с ухой над костром. Прошлое не вручишь другому вместе с любовью.

Когда-нибудь люди с печальной улыбкой станут вспоминать кибернетические машины, подбиравшие пары для счастья. Они будут знать, что любовь — не просто чувство, а часть жизни. Она не стихия, не солнечный удар, а явление, подчиняющееся строгим законам: каждому в свой час и каждому по заслугам. Анечка этого не знала, побежала за своей любовью, обогнала ее и сидит в чужой разгромленной комнате, не понимая, зачем она здесь и что теперь делать…

Девочка с короткими косичками, свисающими из-под красного берета, заглянула в комнату, за ней — женщина в плаще, и обе уставились на Анечку.

— Здравствуйте, — сказала женщина, — ужас, что тут творится. А уже машина пришла.

Следом за ними вошел хозяин.

— Знакомься, Катя, — сказал он женщине, — это Анна Антоновна Залесская, начальник нашей лаборатории. Вчера завком решил передать эту комнату ей.

Анечка не почувствовала радости, только облегчение. Спасибо распределительной комиссии, бросила к ногам спасательный круг.

— Если вы согласитесь сами сделать ремонт, — сказала Катя, — мы вам сразу выплатим деньги. Так будет лучше: вы все сделаете по своему вкусу.

Анечка поднялась, подхватила сумку, в которой предательски булькнуло вино, и, послав девочке в красном берете жалкую улыбку, вышла из комнаты.

ГЛАВА ПЯТАЯ

В последнее время Федор Прокопьевич перестал приходить на комбинат за час до начала рабочего дня. Не хотелось видеть раньше времени Филимонова, слушать лепет Анны Антоновны насчет людского равнодушия. Сам он считал, что никакого равнодушия в людях нет, а есть, верней, быстро вырабатывается привычка оправдывать неполадки. «А что я один могу?» Задаст себе человек такой вопрос и успокоит свою совесть. Тот один ничего изменить не может, этот один ничего не может, и вырабатывается что-то вроде общественной круговой солидарности: пусть все катится, как катится. Федор Прокопьевич чувствовал, что вожжи в его руках ослабли, комбинат словно выпрягся и покатил на собственном ходу. Потребление хлеба падало, и выпуск его сокращался, хлеба уже не надо было столько, сколько планировалось. Магазины не принимали прежнего количества, но план комбинату не уменьшали, и приходилось вертеться, увеличивать нагрузку кондитерскому цеху, чтобы хоть в рублях выполнить план. К тому же сухарный цех каждый день задавал задачки. Директор мог бы быстро успокоить свою совесть: снять с выпуска часть сортов, отделить на время становления цеха план выпуска сухарей от общего плана. В управлении на эти временные перемены пошли бы, но Федор Прокопьевич спросил себя: а что эти полумеры дадут? К тому же втайне от всех он считал, что до тех пор, пока начальником в сухарном будет Доля, никакая помощь этому цеху не будет впрок. Пока этот задумчивый меланхолик возглавляет цех, ничего хорошего ждать не надо. Подгорелые, скрюченные сухари иногда казались Федору Прокопьевичу родными детьми Доли. Его грустное, понурое существо ничего другого родить не могло.

И антипод Доли — юная, с вопросом в ясных глазах Анечка Залесская стала раздражать. Химию свою любит, знает, лабораторию довела до совершенства. Но ведь пробы, анализы, замесы в маленьких мисочках — это чистенькое, наукой подсказанное и ею же контролируемое дело, это не производство, не та глыба, когда порой не знаешь, где искать начало брака — в конструкции ли машины или в характере человека.

Конечно, хорошо быть молодым. С молодости не требуют ответов, она задает вопросы. «Федор Прокопьевич, — вопрошает эта же Анечка, — почему мы не ведем серьезную, систематическую работу со школьниками? Одними речами и экскурсиями их не завлечешь на комбинат». Он бы мог ответить на ее вопрос: «Будь моя воля, я бы всех выпускников обязал бы отработать свое бесплатное образование там, где обществу надо. Поработай два года, определись, распознай, чего тебе не только хочется, но и сможется. А то ведь как мухи на мед — в институт. А какой это мед? Потом сидят всю жизнь в конструкторских бюро и разных отделах, путаются в своих дипломированных должностях, как в паутине». Анечка могла бы посоветовать: «Так проводите свое предложение в жизнь. Напишите статью в газету. За свои убеждения надо бороться». И он бы стих. Ему есть за что бороться. За хлеб, который стал вдруг невыгоден хлебным предприятиям, за его доброе имя, но выскочить со статьей в газете, подбросить вопрос для обсуждения, дескать, меня вот осенило, а вы сообща решайте — прав я или не прав, так он не умел. И не хотел уметь, потому что был убежден, что каждое дело, которое человек начал, он и должен довести до конца.

Не у каждого дела бывает осязаемая точка, тот самый конец, который его венчает. В жизненном призвании Федора Прокопьевича — печь хлеб — этого конца не было. Это был непрерывный поток, но в последнее время этот поток словно встретил на своем пути запруду. Хлеб для тех, кто его создавал, вдруг стал помехой в выполнении плана. Если бы хлеб можно было заменить дорогими тортами, комбинат бы процветал. Но заменить нельзя, и все как бы мирились с его существованием.

Федор Прокопьевич перестал приходить на работу пешком, пересаживался на другой номер трамвая и доезжал до самых ворот комбината. Появлялись мысли, что, может быть, это его схватила за плечи и сдавила старость? Первый ее, так сказать, звонок? Но у кого сейчас старость в сорок шесть лет? Откуда же тогда это душевное затишье? И эти по утрам мысли: «Вот еще один день. Буду ходить по цехам, проводить совещания, звонить в управление. Все будет, как всегда, за исключением того, что ни разу не дрогнет сердце от радости — как хорошо мне, а вот вырвется из прорухи сухарный цех, и будет еще лучше!» Однажды он даже поймал себя на мысли, что если бы Семен Владимирович Доля пришел к нему и сказал: «Пошли! Пошли сухари без царапинки и вмятинки!» — он бы поздравил начальника сухарного, постарался бы изобразить на лице радость, но внутри ничего бы не взорвалось и даже не дрогнуло. Нужен был кто-то, кто объяснил бы ему, что с ним происходит. Но не было этого «кого-то». Все, кого он знал, с кем бурно общался в молодости и в последние годы от случая к случаю встречался, не годились в учителя. Вспомнил Серафима Петровича, но того нет в городе, да и чем может помочь старый благополучный человек, чьи жизненные усилия наверняка направлены на сохранение собственного здоровья? Но все-таки снял однажды трубку и набрал номер.

— Это я, — раздался слабый стариковский голос, — позвоните недельки через три, сейчас мне худо, извините, не могу с вами разговаривать.