— Сухарный цех, — взял слово секретарь партбюро Алексеев, — честно говоря, сейчас не в экспериментальном состоянии, а в аварийном. Никто из нас не может сказать, что руководитель цеха товарищ Доля не знает производства — он старый кадровый работник, добросовестный и болеющий за свое дело. И вместе с тем, товарищи, сейчас в сухарном цехе трудный период. Роль руководителя производства, как никогда, велика. Мне трудно говорить, но давайте обсудим, может ли после всего случившегося Семен Владимирович руководить цехом? Я имею в виду его авторитет после всего того, что с ним произошло.
Обсуждать, собственно, было уже нечего, авторитет Доли рухнул, это уже обсудили. Все ждали, что скажет Полуянов. Федор Прокопьевич смотрел на Долю: стоит, спокоен — понятия не имеет, что решается его судьба.
— Как вы сами, Семен Владимирович, считаете, есть ли у вас теперь моральное право руководить людьми?
Доля пожал плечами и во второй раз изрек вопрос, который возмутил всех:
— При чем здесь люди?
Его попросили расшифровать этот вопрос, если Доля не издевается над собравшимися, как это понимать — «при чем здесь люди?».
— Люди, — сказал Доля, — работают не ради работы. Ради самой работы работают только волы. И не за зарплату люди работают. И не за страх. Хотя, конечно, встречаются и такие, которых только испуг приводит в чувство. Я понял, к чему вы тут гнете: хотите уволить, или, культурно выражаясь, освободить меня от должности. На это отвечу: ничего не получится. Это наперед скажу, а теперь вернусь к тому, для чего работают люди. Люди работают для того, чтобы создать что-нибудь. Если человек один, он начал свою работу и кончил, создал. А в цехе коллектив, и если один сработал свою часть работы хорошо, а другой свою часть не смог хорошо сработать, то целиком продукция пошла в брак. И тот, кто свою часть сделал хорошо, чувствует себя дурак дураком: зачем он старался? Вот вам, Федор Прокопьевич, начальник лаборатории приносила рамку для резки сухарей, ножи у нее плохо работали. Так эти ножи не сухари плохо резали, они людей под корень вырезали. А меня режет обман. Кого мы обманывали, когда называли цех экспериментальным? Ведь в эксперименте записано ускоренное приготовление теста в агрегатах ХТР. А где эти агрегаты? Опару мы готовим старым способом, время на нее уходит то же самое, а в середине процесса пытаемся что-то наверстать, подогнать, ускорить. Кому это не известно? И, главное, кому это надо? Не о моем авторитете вы тут заботитесь. Вы мне благодарность должны вынести, что взвалил все на себя. А то, что я напился, так от этого в известной форме получилась польза. Иначе не сказал бы я вам всего, что сейчас говорю.
Если бы они так не отяжелели лицами, если бы не отгородились от него своим молчанием, Доля рассказал бы им об одном экспериментаторе, который кувалдой калечил чей-то труд, а вместе с ним заботу и щедрость государства. Это тоже была работа, тяжелая, физическая, к тому же выборочная: для глаза покупателя и для себя.
В протоколе совместного заседания парткома и заводского профсоюзного комитета не осталось записи, что отныне главному инженеру Костину поручается лично возглавить всю машинную работу сухарного цеха, об этом попросил его уже после заседания Полуянов. Арнольд Викторович был удивлен тем, как подействовала на директора речь этого Доли. Обыкновенная демагогия, женщин на заседании не было, они бы переплюнули Долю. Только встань на этот путь сочувствия к человеку и утонешь в потоке речей, одна другой откровенней и праведней.
— Подраспустили вы в последнее время народ, — сказал Костин Полуянову, когда они остались вдвоем в кабинете, — даже Доля совершил открытие, что лучший способ защиты — нападение.
Федор Прокопьевич сделал вид, что не слышал этих слов.
— Давайте, Арнольд Викторович, честно и до конца разберемся с сухарным цехом. Комиссия комиссией, а вам я поручаю лично возглавить руководство всей машинной частью.
Костин пожал плечами: честно и до конца! Какая тут честность, когда весь цех скроен на живую нитку: не только агрегатов ХТР нет и в помине, но и формовочные машины для сухарных плит поступили в новый цех старыми, перетрудившимися уже где-то. Арнольд Викторович при желании мог бы произнести речь и более разоблачительную, чем Доля, но такого желания не имел. Принципиальность — дело хорошее, но она не терпит ни шага в сторону, ни малейшего компромисса. А если в одном уступаешь, а в другом блюдешь принципиальность, то это уже игра. Костин знал правила этой игры и не понимал, с чего так расстроился директор.
— Федор Прокопьевич, мы сейчас одни. Вы же не хуже меня знаете, что никакие полумеры не помогут сухарному цеху. Надо еще потерпеть. Придет новое оборудование, спустят твердый план с резервом на его освоение, тогда и будем действовать.
— К полумерам, если нет другого выхода, тоже надо относиться добросовестно, — сказал Полуянов. — Лучше честно делать половину, чем ничего. Мне кажется, что мы друг друга не понимаем.
Костин насторожился: в словах директора проскользнуло что-то новенькое. Машины не виноваты, виноваты люди. Кажется, Полуянов наметил козлов отпущения: начальника цеха Долю, главного инженера Костина. Но это напрасно, с Костиным ему надо бы поаккуратней.
— Федор Прокопьевич, полумеры — это гибель, тришкин кафтан, это то, на чем разбиваются вера людей и желание работать хорошо. Вас любят, но ведь это корыстная любовь: работаем спустя рукава, а зарплата идет приличная.
Полуянов поднял голову, посмотрел на него удивленно. Но Костин успел заметить и угрозу, мелькнувшую в глазах директора.
— Вы торопитесь, — сказал Полуянов, — как всякий трус, вы раньше времени начинаете спасать себя. Тем не менее я рад, что этот разговор у нас состоялся.
Костин тоже был доволен. «Труса» он пропустил мимо ушей, главное — теперь он развязал себе руки, морально высвободился: если в чем-то поддержит директора, то это будет тому подарком, а если выступит против, то тоже не из-за угла, так как заранее предупредил. Директор понял, что он, Костин, из тех, кому не стоит совать палец в рот, руку может оттяпать…
Проводив Залесскую, Арнольд Викторович вернулся и весь день не выходил из сухарного цеха. Не обращая внимания на Долю, следил за работой формующих машин, металлическим шаблоном замерял ширину сухарных плит, записывал температурные режимы печи и помещения, где остывали сухарные плиты. К концу дня в его блокноте появился довольно длинный перечень причин брака. Ножи в рамке для резания уродовали только форму сухарей, но были еще пятна на нижней поверхности, горелые и белые сухари, вину за которые напрасно брали на себя химики. Это были технические просчеты: неровность листов, нарушения температурного режима сушки.
В конце смены к нему подошел Доля:
— Вот так-то правильней!
Костин ничего не ответил… Этого еще недоставало: Доля его будет хвалить.
Теперь после работы Костин заходил в школу. Света училась во вторую смену, два раза в неделю они отправлялись в изостудию, где Арнольд Викторович сидел в вестибюле и слушал разговоры мам и бабушек о своих детях. Он был среди них единственным отцом, и женщины поглядывали на него с одобрением. И напрасно. В вестибюле, удобно устроившись в кресле, сидел отнюдь не образцовый папаша. В кресле сидел человек, которому очень не хотелось идти домой.
Он не представлял идиллией свою новую жизнь, когда решил вернуться в бывшую семью, и все-таки на что-то такое надеялся, хотя бы на уважение и покой. Но покоя не было, а было чувство неприкаянности в обретенном заново доме. Тесть болел, не поднимался с постели, теща встречала вернувшегося зятя враждебными взглядами. Не будь родителей, может быть, ему и Кате удалось бы преодолеть годы разлуки, пойти вперед, не оглядываясь, но они все время были как на сцене, окруженные вниманием стариков, и каждый их шаг, каждое слово оценивалось: одобрялось или отвергалось. Однако самые трудные отношения сложились со Светой. Девочка, дочь, которая его любила, радовалась встречам с ним, когда они жили порознь, теперь стойко отвергала его. Ее взгляды, обращенные к деду и бабушке, выразительно говорили: зачем он здесь? Без него было так хорошо. Поначалу он пытался пробиться к ней.
— Я хочу, чтобы ты меня любила, скучала, когда меня нет.
— Мне некогда скучать, — отвечала дочь, — столько уроков и еще изостудия.
— А маму любишь? Деда?
— Ну, почему мне их не любить? Они хорошие, они самые лучшие.
Он не терял надежды достучаться до нее, увидеть на лице дочери хотя бы детскую растерянность. Но Света на все его вопросы отвечала четко, без сомнения. Он спрашивал:
— А если бы они были самыми плохими?
— Папа! Не надо представлять самое плохое и вообще не надо представлять того, чего нет.
Если бы ей было лет пять или пятнадцать, ему проще было бы найти с ней общий язык. Но одиннадцать лет, сделал он вывод, — это возраст попугая, повторяющего чужие слова с достоверностью собственных. Однажды она ему сказала:
— Вы с мамой то расходитесь, то сходитесь, а у меня от этого расстраивается психика.
Уж до этого она сама додуматься не могла.
— Противно, — сказал он, — когда человек в твоем возрасте произносит слово «психика».
Нелегко было и с Катей. Он возвращался с работы, раздевался в прихожей и чувствовал, что тишина в квартире напряженная, неестественная, словно разговор, который они оборвали на полуслове, мешал им взглянуть на него. Катя стряхивала с себя оцепенение, накрывала стол на кухне и выходила. Теща следовала за ней, а он, отвыкший от домашней еды, презирая свой голод, набрасывался на жареную картошку, на котлеты, источавшие слабый запах чеснока и горячего жира, выпивал большую чашку холодного компота и потом долго сидел за столом, оттягивая встречу с тестем, женой и дочерью.
Спасали Светины уроки. Он проверял ее тетради, следя по учебнику, слушал стихи, которые ей задавали выучить наизусть, и, если поправлял в каком-нибудь слове ударение, Света вопросительно глядела на мать, сомневаясь в его правоте. Телевизор был повернут экраном к дивану, на котором лежал старик. Он включал и выключал его по собственному желанию. Арнольд Викторович уходил в комнату, в которой по разным стенам стояли две кровати, шкаф для одежды и высокое зеркало на низкой длинной тумбочке. Это была их с Катей комната, именуемая в квартире спальней. Вторая кровать стояла здесь все годы, пока он отсутствовал.