Хлеб на каждый день — страница 40 из 70

Миша пошел провожать Марину, а Зоя Николаевна, убирая со стола, думала: «Девочка славная, хоть к жизни неприспособленная. А может, и не надо к этой жизни приспосабливаться? А надо просто жить: любить мужа, родить ребенка, а лучше двоих, закончить институт, ходить на работу? Славненько так пройдет жизнь, спокойненько, радостненько. А какая мать пожелает своим детям бурь, потрясений, тернистого пути хотя бы даже на вершину? Пусть уж лучше будут здоровыми, чем знаменитыми».

Она улыбнулась своим мыслям, пошла на кухню, где по вечерам работала, раскрыла сценарий и поглядела в темное окно: там где-то сейчас вышагивает ее сын рядом с этой миленькой, ничем не примечательной Мариной. Любовь. Господи, если бы в человеке жила наследственная память о том, что чувствовали все его предки, какой непосильный груз таскал бы он в себе. «Я люблю вас, я люблю вас…» — все говорили, говорили, женились, рожали детей, и эти дети опять говорили: «Я люблю вас». И не одной говорили, а сначала одной, потом другой: «Я люблю тебя. Где ты была раньше?» Это Симочка обучил ее думать о такой чепухе. Даже верил, что можно когда-нибудь эту прошлую информацию разбудить в человеке. И только тогда человечество двинется в своих чувствованиях дальше. А до тех пор будет топтаться на месте: одни и те же слова о любви, одни и те же ошибки, одна и та же убийственного черного цвета измена…

А молодые шли в это время по вечерней, залитой огнями улице, навстречу прохожим, шли рядом с бегущими по дороге машинами — и были одни. Ушедшие с этой земли люди не посылали им никаких сигналов, и даже современники не пытались пробиться к ним. Потому что тот мир, в который вошли эти двое, был никому не известен, даже им самим, любовь только наметила контуры этого мира, но ни во что существенное еще не воплотилась.

— Ты привыкнешь к ней, — говорил Миша. — Она не легкий, но хороший человек. Она, понимаешь ли, не совсем счастлива. Мой отец променял ее, когда я только родился.

— Как — променял?

— Ушел к другой.

— Он живет в нашем городе?

— Наверное. Я не видел его никогда.

— Сам не захотел или мама твоя была против?

— Не знаю. Наверное, ему это было не надо. Во всяком случае, вопрос, чтобы нам увидеться, не возникал.

— Миша…

— Что?

— Ты меня не променяешь?

— Еще есть вопросы? Давай все сразу.

— Если бы твоя мама вышла замуж, ты бы не возражал?

— Я тебя буду любить до самой своей смерти. И я был бы рад, если бы маму кто-нибудь полюбил. Мне не просто хочется, мне надо, чтобы все люди были счастливыми.

— Зачем, чтобы все?

— Не знаю. Почему-то страшно быть счастливым, когда есть несчастные.


Это был все тот же «доведенный до совершенства» сценарий, о котором она писала еще в марте Серафиму Петровичу. Тогда работу над фильмом отложили. Сухарный цех был в таком состоянии, что ни о каких съемках директор комбината слышать не хотел. И руководство телевидения не смогло настоять на своем. Главный редактор мог обратиться в горком, объяснить, что это не сюжет для хроники дня, а фильм-явление, документально-художественный показ рождения хлеба. Любой городской ребенок знает, как растет хлеб, как его убирают, как въезжает машина с зерном на весы элеватора. А вот как потом этот выращенный хлеб становится булкой, батоном, калачом, мало кто знает. Она сама, постояв возле огромной чаши, в которую по брезентовым рукавам бежали мука и еще что-то там такое жидкое, сказала: «Так не пойдет, товарищи. Это ребус. Зритель должен наглядно представить себе, как замешивается тесто». Ей объяснили, что этого и многого другого не видят и сами работники комбината. В печном цехе вообще нечего делать оператору. Это — нутро, скрытое, как всякое нутро, от человеческого глаза.

Высокий, симпатичный, но какой-то потерянный, махнувший на себя рукой директор Полуянов объяснял скороговоркой:

«Вот здесь тесто поступает в воронку, после делителя куски попадают в округлитель, и так далее. Идет закатка, кругляк получает форму батончика. Вот это ярусная шестикарманная расстойка. Тридцать минут тесто растет в ней и — в печь. — Потом без всякого перехода, тем же бесцветным голосом вдруг спросил: — Почему горит свет? Я спрашиваю, почему энергия расходуется впустую?» Ему никто не ответил, свет погас, и Зоя Николаевна, отчаявшаяся что-нибудь здесь понять, крикнула в тишине: «Значит, тесто выросло и — в печь?» На что был дан спокойный ответ: «Печь там, внизу, под вашими ногами».

Сценарист работал редактором на телевидении, был молод, самолюбив, даже на свитер перекалывал синий ромбик Московского университета. Дикторский текст, которым начинался показ кондитерского цеха, у него в сценарии звучал так: «Здесь пахнет детским праздником, именинами, Новым годом. И сам начальник цеха Евгений Юрьевич Филимонов похож на андерсеновского Оле Лукойе, приносящего детям сны-подарки…» Зоя Николаевна, безуспешно побродив по комбинату, возненавидела сценариста. Это не халтура, это свинство, безобразный, нетоварищеский поступок. Написал — и с плеч долой, а режиссер и операторы расхлебывай. Да хоть бы дельно написал! В кондитерском цехе пахло порядком, напряженной работой, а начальник был похож на задиристого бойцового петуха. И вообще, по мнению сценариста, интересно и понятно можно было рассказать о комбинате, только поставив в центре кондитерский цех. Здесь не только продукция хороша для показа, цех был и самым передовым.

Зоя Николаевна негодовала на сценариста, но ничего от этого не менялось. Ну, дадут ему доработать материал, он и «доработает»: что-то вычеркнет, что-то допишет. А сценарий не годился в корне, его нельзя было спасти, его можно было только заменить другим. И она решила взяться за это неблагодарное дело.

Кто только не философствует о правах режиссера! Но если в Филимонове сценарист увидел Оле Лукойе, а режиссер бойцового петуха, то никакие очки, выданные обоим, не помогут увидеть им что-нибудь третье, одно и то же. То, что большая чаша, в которую насыпается мука, называется дежой, можно объяснить зрителю, а вот как покажешь муку, она же движется в закрытом брезентовом рукаве?.. Зоя Николаевна нашла счастливый выход. Лаборатория. Весь процесс выпекания хлеба будет отснят в научном ракурсе, словно под микроскопом. А внушительные машины, цеха, вагонетки с хлебом, бегущие к хлебным фургонам, — в натуре. Комбинат будто специально приготовил героев для такого сценария: молоденькую ясноглазую заведующую лабораторией Залесскую и хозяина машин — главного инженера Костина, красавца.

Она перекроила и переписала материал и теперь собиралась с силами, чтобы показать его сценаристу. Знала, какое возмущение обрушит он на ее голову, и не спешила. Хорошо, что не поторопилась, сценарий лег на полку на несколько месяцев. А когда была дана команда вернуться к нему, приступить к съемкам, сценарист уже был согласен на все.

Ни одно оставленное дело не сохраняется в том виде, в каком его оставили. Стареет, рушится. И сценарий, обновленный, переписанный Зоей Николаевной, за это время не только состарился, но и развалился. Уволился, уехал главный инженер. Молоденькая лучезарная заведующая лабораторией превратилась в тихую серую мышку. Даже Филимонов уже не напоминал бойцового петуха. И в ней самой за это время погасло, забылось ощущение материала, которое когда-то рождало уверенность: будет фильм, очень хороший, умный, человечный. Теперь же, перечитав сценарий, она вдруг подумала: «Фильм о хлебе, в центре которого зачем-то Филимонов и его торты? И почему меня так грели красивые лица Костина и Залесской? При чем тут красота? Разве можно сказать о хлебе, что он красив? А человек разве красив лицом?» Зоя Николаевна не раз приходила в отчаяние от своей работы, но сейчас это было нечто иное.

Она пришла тогда, в субботу, в больницу. Горюхин мог думать что угодно: вот, мол, свистнул, позвал — и прибежала. Зоя Николаевна решила не уверять его, что, пришла только к Серафиму Петровичу. Настроилась спокойно перенести все намеки и словечки, которые обрушит на нее Горюхин. «И все же, Андрей Андреевич, вы — хозяин клиники, но не моей жизни». Это же надо так раздуться от собственного самосознания — увидел, понравилась, победил. Даже если бы Горюхин полюбил ее серьезно, пригласил в загс, то и тогда бы она и бровью не повела. Быть женой знаменитости — это не ее удел, это расхожая мечта молоденьких дурочек у них на телевидении. А она в полной мере представляет, что это значит — отказаться от себя, оторваться от своего, пусть пустынного, берега и болтаться щепкой в чужом океане.

— Я плохо вел себя в прошлый раз, — сказал Горюхин, — но поверьте, получилось все это само собой, без моего намерения выглядеть дураком в ваших глазах.

— Забудем, — ответила она, — давайте говорить о Серафиме Петровиче и не станем отвлекаться.

— Давайте, — согласился Горюхин. — Он идеальный человек в ваших глазах?

— Он мой отец, друг, родной человек. Эта операция, она ему действительно необходима?

— Необходима. Только не ему, а мне.

— Вам? Как понимать эти разные интересы, больного и ваши?

— Лично вам ничего понимать не надо. Вам надо всего лишь поверить, что каждый специалист знает свое дело больше, чем любой философствующий об этом деле гуманитарий. И если я говорю, что эта операция нужна мне, значит, я знаю, что говорю. Больного обуревает одна забота: я хочу быть здоровым, хочу жить. А врачу, между прочим, тоже хочется жить. А как же жить, если ты мог спасти человека и не посмел, или не мог, а взялся и не спас?

Похоже, он ее отчитывал, ставил на место, чтобы не витала в своих гуманитарно-режиссерских представлениях, как в облаках.

— Значит, операция вам нужна, потому что вы верите, что сможете его спасти?

— Я так не сказал. Спасать его надо, и я буду его оперировать, хотя и не знаю, что из этого получится.

Горюхин говорил спокойно, только излишне откровенно. Зою Николаевну его слова напугали.

— Но есть же научная картина его заболевания, рентгеновские снимки, анализы… Если вы не уверены, тогда, может быть, не стоит браться?