— А когда начнется работа без ночной смены?
— В начале будущего года, — ответил Волков, — и не работа начнется, Зоя Николаевна, а новая жизнь большого коллектива.
— Как же все это представить сценаристу? Очень трудно писать о том, чего еще нет, а только когда-то будет.
И тут она увидела его макушку, от которой бежали во все стороны буйные пряди волос. Он так низко опустил голову, что стала видна сзади на шее изнанка воротничка.
— Ничего представлять не надо, — услышала Зоя Николаевна, — давайте сценарий напишу я.
Хорошо еще, что не потерял чувства стыда, прикрылся своей шевелюрой. Что каждый комик мечтает сыграть Гамлета, это она знала, но кто бы мог подумать, что в главных инженерах живет такая же наивная наглость.
Александр Иванович поднял голову, смеющиеся глаза глядели на нее с вызовом: рискните, Зоя Николаевна, не смущайтесь, я напишу сценарий умней и талантливей, чем ваши штатные сценаристы! На секунду она поддалась: пусть напишет, пусть выпустит пар самомнения, а то ведь так и будут думать, что не сыграл сонату Бетховена не потому, что не знал нот, а потому, что не подпустили к роялю. Хотела сказать: ну что ж, валяйте, принимайтесь за свой шедевр, но не смогла.
— Александр Иванович, вас Чехов так попутал? Учился на врача, а на писателя не учился, — положил перед собой лист бумаги, и пошло… Я не знаю, как Чехов учился на своем медицинском факультете, но писательское ремесло постигал упорно и самозабвенно.
— А талант, дар божий, они же, как известно, не от университетского и не от самостоятельного образования, — если есть, то есть.
— Ну и что? — Если бы он только знал, как она была измучена разговорами о литературе и на работе, и вне ее. Почему-то считалось, что она, режиссер областного телевидения, лучше других, глубже, изнутри видит и понимает эти выстроенные из слов миры, связанные с жизнью волей и личностью писателя.
— Как это «ну и что»? — не унимался Волков. — Талант, если он есть, не засидится в человеке, дождется своего времени, вырвется.
Сколько их, носителей божьего дара, верующих, что придет час — и вырвется он наружу, как фонтан нефти из недр земли, забьет, заплодоносит.
— Заблуждение, Александр Иванович, приятное и утешительное заблуждение. Талант, и не только литературный, может проспать в человеке всю жизнь, радуясь, что не будят его, не заставляют работать. Но иногда за талант принимают тщеславие: кто-то может, а я, что ли, не могу? Меня, что ли, грамоте не в той же школе обучили?
Волкову нравилось то, что она говорила. Как человек с четкой внутренней установкой — не обманывать никого и самому по возможности не заблуждаться, — он любил и свою и чужую откровенность.
— Меня, Зоя Николаевна, не Чехов попутал, а наша областная газета. Год назад я написал статью, никто не просил, принес, а они там чуть в обморок не упали. Сам редактор сказал, что это первый случай в его практике, чтобы без правки, без всякого редактирования — сразу в набор. Потом они на меня насели, чтобы в редакцию шел работать, еле отпутался.
Зоя Николаевна сдвинула брови.
— Как называлась статья?
— «Хлеб на столе».
Она помнила эту статью, интересную, дельную. Она-то и явилась, наверное, предтечей сценария, не толчком, а неосознанным поводом к созданию документальной ленты о городском хлебе. Прямой связи между статьей и сценарием не было, но, как любил говорить главный редактор телевидения, «опосредствованное влияние нового бывает сильней наших прямых призывов». Зоя Николаевна с опаской глянула на главного инженера: если он автор той нашумевшей статьи, то, может, не «попутала» его областная газета, может, и на самом деле проснулся в нем и ищет выхода литературный талант? А она тут со своими проповедями: ничего такого нет, потому что быть этого не может. И все-таки уверенность ее в том, что ничего не вырастает само собой на пустом месте, не была поколеблена до конца. Она знала авторов прекрасных единственных произведений — повестей о детстве, ярких, самобытных стихотворений, когда создатели их словно одним разом освобождались от того, что поспешили назвать талантом. Так и этот Волков, написал одну статью, как иные свою первую и единственную песню, вложил в нее все свои мысли, весь жизненный опыт, но это еще ни о чем не говорит.
— Вместо работы у нас нечто вроде светской беседы, — сказала она, недовольная собой. — А дело не движется.
Главный инженер не дочитал сценарий, загорелся написать свой. А режиссер, вместо того чтобы возмутиться: а-я-яй, где это видано — так бессовестно себя проталкивать, сидит и вспоминает Чехова.
Что ей понравилось в нем, так это детская, открытая настойчивость.
— Я так и не понял, Зоя Николаевна, можно ли мне приступить к сценарию?
Она не выдержала, рассмеялась.
— Ну, Волков, ну, дитя природы, вы действительно всерьез ждете от меня разрешения на этот творческий подвиг? Шел, шел по лесу режиссер, встретил Волкова: ах, вам не нравится сценарий, тогда вот вам наше стило и, пожалуйста, пишите сами.
Александр Иванович не улыбнулся в ответ.
— Шел, шел режиссер по лесу и встретил серого Волкова. Куда уж тебе, серый, со своим технарским рылом в калашный ряд.
— Но ведь ряд-то действительно калашный, особый. Не всякий профессионал-литератор способен создать сценарий.
— Почему?
— Потому что — телевидение. Новый род искусства. Со своей, еще не до конца изученной спецификой.
— Спецификой?! — Вот когда он наконец улыбнулся. — Стыдно, Зоя Николаевна, прикрываться таким корявым словечком. Специфика у всего, что написано пером, кистью или снято кинокамерой, одна — правда жизни.
Пусть считает, что расстрелял ее в упор, изрек афоризм, пусть за ним, как за сварливой тещей, останется последнее слово. Время все-таки не пропало, они познакомились, а теперь пора приниматься за дело.
— Александр Иванович, у меня к вам единственная просьба: не водите меня по цехам, не объясняйте — вот это опарная сторона, а это тестовая сторона. Занимайтесь своим делом, не обращайте на меня внимания, а я похожу по вашим пятам.
— Хотите увидеть комбинат в его естестве? Не получится. Все будут смотреть на вас: женщины с интересом, даже с неприязнью — тебя бы на наше место, поглядели бы, что останется. А мужчины, конечно, приободрятся.
Он не мог знать, как надоели ей эти сомнительные комплименты. Не знал он и того, что она тоже способна вогнать своим словом в смущение.
— Кстати, Александр Иванович, хочу у вас спросить, что это за форма у ваших рабочих, какое-то солдатское исподнее белье, а не рабочая одежда. Вы бы надели как-нибудь на себя эти кальсоны и рубашку, походили бы денек.
Мне грустно потому, что весело тебе. Так у них это выглядело. Теперь уже Волков засмеялся, загромыхав на весь кабинет. Представил, видимо, себя в комбинатской спецодежде.
— Традиция, Зоя Николаевна. Помните у Горького?..
— Стоп, — перебила она его, — никаких Горьких, никакой литературы. Поднимайтесь!
Она точно отдала приказ. Волков не встал из-за стола, а именно поднялся, на вздохе оглядел свой стол, заваленный бумагами, и пошел за ней к двери.
— Я стану настоящим главным инженером, — бубнил он ей в спину, когда они шли по коридору к лифту, — только в том случае, если смогу создать станочный парк. Вы же понятия не имеете, что такое станочный парк для ремонта машин. А хотите писать сценарий. Вы мне еще в ножки поклонитесь, чтобы я за него взялся.
Уже третью неделю Серафим Петрович жил в санатории, куда его отправили после операции. Жил, как безбилетный пассажир, с опаской поглядывающий по сторонам в ожидании вагонного контролера. Горюхин гордился им, он не подвел хирурга, — почему же тогда с каждым днем росло ощущение, что он обманул и его и себя? В больнице он навидался своих собратьев по несчастью, таких же, как и он, паникеров перед операцией, но потом быстро забывающих свои предсмертные страдания. Они еще лежали в бинтах, унизанные приборами, их жизнь была на том же краешке, что и до операции, но что-то уже знали иное: измученные, истерзанные, но добрались до берега, почувствовали под ногами твердую землю. А он еще плыл. И в санатории, где медицинский персонал проявлял к нему особое внимание, — в такие годы перенес такую операцию, — он не верил себе, не знал, не понимал той жизни, к которой вернулся.
— Надо, Серафим Петрович, быть поактивней, — говорила ему докторша Нина Васильевна, — отставьте в сторону свою задумчивость, ходите в кино, на пристань, вы даже с Потапом и Машкой не познакомились.
Потап и Машка были медведями. Они жили в маленьком вольере, огороженном высокой сеткой. Двуногих друзей и почитателей, считал Серафим Петрович, у них и без него хватало. Он подошел как-то к сетке, поглядел на рыкающую, отупевшую в неволе пару и не испытал ничего, кроме досады. Самым благородным делом было бы пристрелить зверей. Только манекен способен жить в витрине, человеку такого не надо, и зверю тоже. Он знал, что это такое: перед операцией пожил в витрине, собирал вокруг себя консилиумы медиков. Но они глядели не на него, старались разглядеть его обиженное, спрятавшееся под ребрами сердце. Сердце обиделось всерьез, не износилось, не устало, а именно обиделось. И если бы найти ответ — на что? — не потребовалось бы и операции.
Теперь его сердце похоже на луну, которую избороздили земные механизмы. В тайное тайн человеческого существа вторглись какие-то капроновые клапаны, и он не расспрашивал об этом Горюхина, достаточно было и того унизительного страха, бессильного протеста, которые рождались от услышанных во время консилиума малопонятных фраз.
Он стал избегать людей. Каждый человек мог обрушить на него глыбу своей прожитой жизни, в больницах и лечебных санаториях люди охотно сочиняют свое прошлое. Вытаскивают какой-нибудь эпизод и раздувают его до сюжетной трагедии. Чаще всего это первая жена, которая его не понимала, и он был немного виноват, потому что подвернулась в этот момент другая. А он, не зная, что все женщины одинаковы, ушел к этой другой, и вот, в результате, личная жизнь не задалась, первая жена давно уже замужем, и ничего не воротишь, не вернешь.