— Вы об этом сами сообщите людям?
Полуянов еле сдержался: «Каким людям? Хватит разводить демагогию! Вы не мальчик, и тут не новгородское вече».
— Скажу, скажу. Встану у проходной и буду говорить каждому, а вы ночью меня смените, потому что у нас пока еще трехсменка.
Наконец Волков понял, что директор недоволен его вопросами, больше того — раздражен. В другое время это бы его удивило, обескуражило, но сейчас он к этому отнесся спокойно. Волновало его другое: почему Полуянов безропотно и покорно относится к циркуляру, спущенному сверху? Добавочный план комбинату в связи с реконструкцией хлебозавода — это понятно. Но ведь в циркуляре не указана точная дата завершения этой реконструкции! Где уважение к предприятию, которому циркуляр поломал его собственные планы?
— Федор Прокопьевич, прежде чем брать на себя дополнительный план, надо согласовать сроки. Ведь не исключено: закончится реконструкция этого хлебозавода, и начнется перестройка какого-нибудь другого. И опять нам новый план, опять все наши благие намерения развеются, как дым, как утренний туман.
Взгляд Полуянова выражал: «Ведь все понимаешь, а тянешь жилы. Кто бы другой все это говорил, а то ведь сам недавно составлял подобные циркуляры».
— Давайте подводить черту. Александр Иванович, так что же вам больше всего непонятно?
— Мне? Это и вам непонятно. Почему мы, не посоветовавшись с коллективом, составляем на основании этого циркуляра приказ о производстве добавочного количества хлеба? Необходимость? Да. Но ведь хлеб-то будут замешивать и выпекать люди. Им ведь не все равно, что это за хлеб. Им бы нелишне знать, что это помощь соседям, добровольная помощь.
— Звучит. Правильно, — без всякого энтузиазма в голосе согласился Полуянов. — Но дело в том, что с людьми это давно уже обсуждено. Сразу же после революции, когда заводы и фабрики перешли в руки рабочих. Уже много десятилетий, Александр Иванович, действуют нормы взаимопомощи. И танцевать каждый раз от печки — только тратить время.
— Ваши бы слова да богу в уши. Но он, создавая человека, немного его недосоздал. Дело в том, Федор Прокопьевич, что генная информация не наследует морали, как и общественных привычек. Все это формируется в каждом человеке при жизни. И каждому поколению приходится заново постигать то, что хорошо усвоили предыдущие.
Полуянов внимательно посмотрел на Волкова: а ты не такой уж жизнерадостный технарь, каким кажешься. Но соглашаться с ним не спешил.
— Продолжим этот интересный разговор, Александр Иванович, как-нибудь под другое настроение. А сейчас составим с вами письмецо нашим руководящим товарищам, попробуем выжать из них конкретный срок, подпустим непонимания: каким-то образом получилось, уважаемые товарищи, что в вашем документе не указано время, на которое отодвигается переход комбината на двухсменную работу…
— Ничего «подпускать» не надо: и вы и я действительно не понимаем.
Она увидела их издали у выхода из сквера, и земля качнулась под ней. Ее сын стоял рядом с Толиком. Были они одного роста, стояли лицом друг к другу, и головы у них были одинаково откинуты назад. Зоя Николаевна поборола в себе желание подбежать к ним, растащить в стороны. Она опустилась на скамейку, не смахнув с нее желтых листьев. Миша встречается с отцом. Давно? Недавно? Мелкая дрожь колотила ее: вот и конец. Чему конец, не знала, просто конец. Они нашли друг друга, и не случайно нашли, а искали встречи — и тот, и другой. Всему этому есть только одно название: предательство. Сын предал ее. Это отцовское наследие, оно в генах, оно уже давало о себе знать. Не кого-нибудь, а ее Мишку выбрал главный инженер Костин для своих непочтенных целей. Сердце стучало от обиды и безвыходности, нечем было дышать, а сын уже шел по аллее, приближался к ней. Пройдет и не заметит, у нее сил нет шевельнуть губами, окликнуть его. Но он увидел!
— Мама?
Растерялся, по виду ее все понял. Присел на краешек скамейки. Ждал ее слов, но не дождался.
— Ну, что ты нагораживаешь?
Она уже пришла в себя, могла говорить:
— Ты мне больше не сын.
Слова ее должны были оглушить его, смять, но он даже не вздрогнул.
— Он мне не отец, ты уже не мать, и я уже не я, а какая-то круглая сирота.
— Ты просто человек без сердца. Поздно тебе объяснять, что это такое.
Он знал ее: пусть повозмущается, разрядится, потом сама же будет искать примирения. Когда человек режиссер, он и в жизни берет на себя эту роль. Терпеть не может, что какой-нибудь статист вдруг высовывается, начинает творить собственную драматургию.
— У тебя свои с ним счеты, у меня их нет.
— Счеты? Ты думаешь, что убитый наповал человек способен сводить счеты со своим убийцей?
— Мама, это уже из пьесы. В жизни люди разводятся, расходятся и остаются людьми. А ты отринула человеческое, утвердила свой эгоизм: сын мой, больше ничей. А я, кроме сына, сам по себе человек.
Есть матери, которые чувствуют отделенную от них человеческую суть своих сыновей. Зоя Николаевна к таким матерям не принадлежала.
— Это не эгоизм, — сказала она. — Ты это когда-нибудь поймешь, а может быть, и нет. Работа — величина переменчивая, она может быть и другом, и врагом, с ней можно примириться, но можно и бороться, одолевать. На каждый день неизменно остаются только любовь и дети. У меня ничего не было на каждый день, кроме тебя.
Ее отрешенные, сказанные не ему, а куда-то в пространство слова коснулись его своим смыслом, но не задели сердца. Может быть, она права, он без сердца, или оно у него круглое как мячик, от которого отскакивают собственные сомнения и чужое горе? Но тогда разве способен мячик любить, как любит он Марину? Разве может круглое сердце падать камнем куда-то вниз от восхищения человеком, который долгие годы жил словно за тяжелой завесой, не имея права выйти к нему и назваться отцом?
— Мне очень жаль, — сказал он матери, — что ты все так восприняла. Это потому, что не считаешь меня взрослым, иначе говоря, не считаешься со мной. Привыкла командовать, не терпишь возражений. Можешь не считать меня своим сыном, но мне ты — мать, а он — отец.
Поднялся и пошел от нее по аллее.
Что умеют легко делать молодые, так это уходить. Не оглядываясь назад, не унося с собой чужую боль. Она поглядела ему вслед холодными глазами: умри перед ним, но он другим не станет, обрел отца, празднует свою с ним встречу. А она, кроившая свою жизнь с припуском на сына, сшившая себе из этой выкройки модный, но все-таки строгий костюмчик деловой женщины, теперь смотрит, как сын уходит, и не может ему крикнуть вслед: «Это еще что такое? Сейчас же вернись!»
Она забыла сказать Мише, что дед ждет его с Мариной через воскресенье. Пусть едут, когда хотят. И Симочка пусть выпутывается из этого преждевременного визита как может. Наверное, он ждет в ближайшее воскресенье кого-нибудь другого. Дед, в общем-то, неплохо устроился в этой жизни. Вроде бы одинокая старость, ни жены, ни детей, ни внуков, печальный удел, но неродная дочь помнит о нем каждый день и внук неродной ближе к нему, чем к своей матери. И вообще, что такое родные, чужие? Чужая женщина привезла его с юга, чужие врачи поставили на ноги и теперь, в санатории, кружат вокруг него. Зоя Николаевна вдруг вспомнила о письме, которое прислала «чужая женщина», и нахмурилась.
«Неужели вы могли подумать, что я возьму эти деньги? Даже горько мне стало, когда пришла квитанция на перевод. Я не считала, сколько потратила, да и веселые это деньги были, зять с дочкой прислали. Я им написала, каким меня ветром в другую сторону от дома занесло, они и прислали. Зачем же вы все захотели испортить? Неужели перестали верить в людскую доброту?»
«Моя жизнь! Мое искусство! А хлеб — мой?» — так кричала бывшая жена Толика, белокурая, синеглазая девочка, в которую он влюбился, увидев в театральной кассе. Она сразу переступила черту, к которой воспитанные люди стараются не приближаться, стала подсчитывать, сколько он зарабатывает и сколько тратит. Толик, захлопнувший за собой дверь хлебосольного дома Серафима Петровича, поначалу отказывался понимать то, о чем она кричала.
«Мы же любим друг друга», — старался вразумить он свою новую жену.
«Ну и что?» — она не видела прямой связи между любовью и деньгами, которых он приносил очень мало.
«Артист, как муж, начинается с заслуженного, — говорила она, убежденная, что не открывает никаких истин, — ты же не артист, а фанатик, торчишь целый день в театре, играешь по три-четыре роли за вечер, но еще ни в одной программке не было твоей фамилии».
Сама она торчала в театральной кассе только вечером, а днем вязала: шарфики, шапочки, потом освоила платья. Вязала исступленно, когда поднимала голову и Толик сталкивался с ее глазами, то пугался, столько в них было угрюмой обиды на жизнь. Потом она бросила и вязанье, и свою кассу, кто-то помог ей устроиться в художественную мастерскую на должность инспектора по оформлению заказов. Толик с удивлением заметил, как быстро она расправила крылья, на кухне появился внушительный холодильник, а в шкафу — платья, шуба, коробки с обувью. Жена на вид была все той же синеглазой хрупкой девочкой, но теперь он уже ее знал, побаивался и в разговоры о святом искусстве не вступал. Однажды ему пришла в голову мысль, что холодильник на кухне не хозяйственный прибор для хранения продуктов, а скульптурный портрет его жены, такой же блестящий, чистый, безропотный снаружи и жалкий, бедный внутри. Два пакета молока, два плавленых сырка и бутылка постного масла.
Он уже ее не любил, но еще любил театр и надеялся, что пробьется: попадется на глаза заезжему кинорежиссеру или выпадет ему классическая театральная удача, заболеет исполнитель главной роли, и он, знающий эту роль назубок, выйдет на сцену премьером. Все роли, включая женские, он знал, так как жил в театре с утра до позднего вечера. Была бы надобность, он смог бы заменить и режиссера, — словарный запас у того был невелик, а жесты и рывки из кресла зрительного зала на сцену однообразны.