Хлеб на каждый день — страница 50 из 70

Он отдал театру шесть лет своей жизни. Театру и этой странной девочке, отгородившейся от него своими деньгами, нарядами, бесконечными телефонными разговорами, в которых он, даже когда прислушивался, ничего не понимал. Иногда она благодетельствовала, дарила ему дорогую импортную рубашку или шла с ним на вечеринку, как она говорила, «в компанию». В те годы он много пил, не часто, но если была возможность, то помногу. Пьяный, становился смелым, самонадеянным, громогласно врал, что уезжает в Москву, получил приглашение в многосерийный фильм и есть у него в столице Пенелопа, дочка министра с отдельной квартирой, дачей и тому подобным. Утром не мучился раскаянием, принимал душ, выпивал стакан кефира и, прежде чем выйти из дома, обшаривал карманы брюк, плащей и пальто, своих и жены, иногда удавалось найти скомканный рубль.

С Зойкой он встретился впервые после развода через два года. Мальчик, его сын, в меховой круглой шапке, в голубой стеганой курточке сидел в коляске, а Зойка катила эту коляску перед собой, прямая как столб. Он не узнал ее со спины, когда же поравнялся, смущенно воскликнул: «Ух, какой большой! Ну, здравствуйте». Лучше бы ему промчаться мимо них, не оглядываясь. Зойка повернула в его сторону голову и окатила такими ругательствами, от которых у него руки и ноги стали ватными. Там были и «сволочь», и «мерзавец», но больней всего ударил «бездарь в замшевой курточке с чужого плеча». Замшевая, длинная, на белой цигейковой подкладке куртка была его гордостью. Он купил ее сам, без участия жены, свалился счастливый случай: привезли главному художнику, она ему оказалась мала, и тот продал без наценки, с рассрочкой в три месяца. К этому времени все деньги были выплачены, и больней его нельзя было оскорбить, чем «бездарью в замшевой курточке с чужого плеча».

Когда Зойка стала режиссером на телевидении, он понял, что в одном городе им то и дело придется если не встречаться, то слышать друг о друге. Его пугала Зойкина ненависть, он стал свои неприятности в театре связывать с ее именем. К тому же и новая семейная жизнь подрулила к своему финишу. Жена давно уже не была ему женой, но почему-то не требовала развода, зачем-то ей нужен был статус замужней женщины. Замшевая куртка к тому времени порядком износилась, пора было задуматься о новой жизни.

В Москве его никто не ждал, но поехал туда. Призвав в помощники все свое сценическое умение, явился на актерскую биржу и постарался сыграть покладистого, серьезного молодого мужчину, которому надо покинуть свой город не из-за склочного характера, не из-за семейных неурядиц, а потому, что надоела легкая жизнь, хочется настоящих трудностей. Когда он сказал об этом старику режиссеру городского сибирского театра, тот поверил и согласился его взять. Но в этот театр Толик так и не доехал. Купил билет, сел в вагон, и в этом вагоне все перевернулось, будто не был он артистом, будто шесть лет, отданных с утра до вечера театру, приснились ему, и он забыл о них в одну минуту.

В вагоне вместе с ним оказались художники. Свободные, насмешливые, крепкие люди. Это была бригада монументалистов, ехавшая оформлять новый строительный комплекс в заполярном городе. В Тюмени их железнодорожный путь обрывался, дальше они следовали самолетом. Толик быстро освоился среди них, вторая его жена работала в художественных мастерских, и мир этот был ему немного знаком. И приглашение: «Слушай, чего тебе ехать в какой-то театр, поехали с нами», не показалось пустозвонством. С такими не пропадешь. А что ждет его в театре маленького города? Полупустой зал, роль Бобчинского или Добчинского с подушкой на животе под сюртуком? Хлестакова ему не дадут. За Хлестаковым заслуженный помчится на край света. «А что я буду делать?» — спросил он у художников. «Кашеварить. На подсобных работах. И обучаться, если голова на плечах есть». Голова была. Легковатая, но уже кое о чем думающая. «Поеду, если не разыгрываете. Надоело быть щепкой».

Это была серьезная бригада, высокой квалификации. О строительном комплексе, который они завершали своими фресками, панно из мозаики, росписью интерьеров, сообщали в центральных газетах. Но он с ними чуть не пропал. Работали они, как каторжные, поднимались затемно, болтались в люльках со своими ведерками и кистями на такой высоте, что дух с земли захватывало. В сапогах, брезентовых робах, в заношенных свитерах, они казались ему не людьми искусства, а землекопами и каменщиками, взявшимися перестроить этот унылый, промерзший край. Он поднимался раньше них, мыл крупу, засыпал ее в круглый чугунный котел, в десятилитровой кастрюле варил черный кофе. За завтраком они молчали, а вечером у кого-нибудь из них, бывало, просыпалась совесть: «Потерпи. Вот закончим первый объект, обучим тебя кое-чему». Но закончился первый объект, и без перерыва начался второй, а он варил им кашу и кофе, помогал сбивать леса возле стен, размешивал краски, таскал картонные шаблоны, что-то вроде гигантских выкроек, по которым они переносили с эскиза контуры картины на стены. Теоретически он постиг технику монументальной росписи, но болтающимся себя в люльке с кистью в руке представить не мог. Он не жалел, что оторвался от театра, но и этот суровый мир был не для него. Однажды он взял квадрат картона, наклеил на него белый лист и по памяти нарисовал у котла с кашей бригаду художников. Нарисовал в жанре примитива, так как иначе и не мог, получилось, на удивление самому, смешно и внушительно: первобытные лица, дремучий котел и кашевар, как бес, глядящий на них хитрым, пронзительным взглядом.

Художники по очереди подержали в руках рисунок, он почувствовал, что они испытывают неловкость, вроде бы как каждый из них уступал другому свою очередь высказаться. Наконец он услышал: «Ты за это не берись. Вообще ни за что не берись, чему не обучен». Он попробовал спорить: «А как же самоучки? Есть же самодеятельные художники?» Они ему объяснили: «Эти и проходят по статье самоучек, даже талантливые».

Они так его и не обучили своему делу. Но он не чувствовал себя обманутым. При расчете в его руках оказалось такое количество денег, что в пору было ущипнуть себя, свят, свят. Сколько же они сами заработали, если ему, кашевару и мальчику на побегушках, отвалили такую сумму? Оказалось, что каждый получил столько, сколько он. Никогда уже потом в жизни он не встречал таких благородных и щедрых людей. Надо было не отрываться от них, а у него закружилась голова от больших денег, захотелось вернуться в свой город, прийти в театр к концу спектакля и увести всю труппу в ресторан. Но и тут он не доехал до своего города, повернул на юг, к морю.

Деньги быстро кончились, но он уже знал, верил, что они у него могут быть снова. Долго его потом мотало по разным дорогам, даже сезон проработал на лесосплаве, прежде чем понял, что большие деньги зарабатываются большим умением и большим трудом.

В свой город он вернулся по зову родителей. Они написали, что получают новую квартиру, а в старой прописаны его братья, которые давно уже в ней не живут. И если он вернется, то будет иметь свою площадь. Он уже порядком устал от своей бездомной, неопределенной жизни, в которой, как в театре, продолжало бытовать слово «сезон». В сезон он что-то зарабатывал: раскрашивал в богатых колхозах детские сады и кафе, оформлял стенды и аллеи с портретами передовиков или подряжался на выгодную стройку с юношами-студентами. Совет художников-монументалистов: не берись за то, чему не обучен, не пошел ему впрок. Он постиг другое: не везде требуется подлинное умение. Нарисуй те художники свои фрески на новых стенах в каком-нибудь райцентре, заказчики пришли бы в замешательство: конечно, это высокое, настоящее искусство, но нам бы чего-нибудь попроще. И для этого «попроще» существовали такие, как Толик.

Два раза ему в жизни крупно повезло. Тогда, с художниками, и с квартирой, когда вернулся домой. Братья вслед за родителями выписались, а он прописался, стал владельцем двух комнат, кухни и балкона во двор. Но, как известно, нет пророка в своем отечестве, тем более в своем дворе. Он вернулся уставшим, но загадочным даже для себя человеком, а соседи, не собирались его разгадывать. Они знали: он был Толиком, который женился школьником, потом бросил своего ребенка и опять женился, потом где-то мотался, а теперь вот путем каких-то махинаций оказался единоличным владельцем родительской квартиры.

Он поменял квартиру, съехал в новый район. Ему нужен был первый этаж, чтобы деревья и цветы под окном, а под полом, в подвале, — мастерская для его последнего увлечения — чеканкой. Под окном, выходившим в палисадник, в ту осень цвели астры, фиолетовые, сиреневые, темно-красные. И ключ от двери подвала ему выдали в жэке быстро и даже торжественно: «Надеемся, Анатолий Лукьянович, на ваше расположение к нашим коммунальным нуждам. Надоедать вам не будем, но стенгазета к празднику, какой-нибудь художественный завиток при оформлении детской площадки — на это рассчитываем».

Около года он держался. Устроился на работу на станции техобслуживания «Жигулей», мыл машины вручную, пользуясь резиновым шлангом, когда же появилась моечная установка, был произведен в техника-мойщика. По вечерам укрывался в подвале своего дома и выстукивал модные рисунки на тонком металле — грузинские орнаменты, профиль Нефертити, русалку с лилией в волосах. Однажды повторил свой рисунок — художников у котла с кашей — и отчеканил его. Получилось внушительно. Он назвал свою работу «Бродяги» и повесил на кухне напротив двери. Это ему так понравилось, что он тут же решил изменить весь облик кухни. Вместо табуреток появились лавки, стол он сбил из толстых досок и расписал столешницу яркими цветами. Все эти творения из грубого материала были тщательно зачищены, покрыты лаком. Медные сковородки висели на стене, из той же меди самодельные кру́жки стояли на полках. Кухня стала как бы визитной карточкой его самого. Кто ни заходил, преисполнялся почтительным удивлением: вот, оказывается, как живут художественные натуры. Заходящих стало много, множилось число знакомых и подруг знакомых. Холостяцкая квартира Толика магнитом притягивала к себе изнывающих после рабочего дня по комфортному, интеллектуальному отдыху молодых людей.