Неприятности посыпались неожиданно и одна за другой. Сначала на работе — какой-то тип, владелец старого «Запорожца», накатал жалобу, обвинил его в мелкособственническом отношении к государственной моечной станции, потом дома — тоже письменная жалоба соседей: музыка, шум, толпы гостей, «надо проверить, на какие средства у него там каждый вечер пир горой». Темные люди: если музыка, гости, то уж непременно «пир горой». Представления не имеют, что этот «пир» может быть чашечкой кофе и рюмкой вермута. Темные, но грамотные. Он не опустился до письменных объяснений ни на работе, ни дома. С работы уволился, а дома не успел ничего предпринять, не придал значения жалобе соседей. Кто ему мог запретить принимать в своей квартире друзей? Никто и не собирался запрещать, пенсионеров-общественников волновало другое — «на какие средства?». Пришла делегация этих старых мухоморов, заставили его открыть мастерскую-подвал. Огромное количество отливающих черненым золотом профилей Нефертити, русалок и грузинских орнаментов произвело на них впечатление найденного сокровища. Он не стал им объяснять, что за эту груду жестянок, проданную оптом, приличного магнитофона не купишь, он их презирал и не боялся. Надо сначала доказать, что все это он изготовил на продажу. Но пенсионеры не собирались клеить ему уголовного дела, они хотели большего — образумить его и перевоспитать. Разумеется, он им не дался. Поставил на двери еще один замок, собрал чемодан и уехал.
К тому времени, когда сын Миша появился с метлой под окнами его дома, Толик уже не был прежним Толиком, избегал людей, ценил покой своего одиночества. Вражда с жэком, затянувшаяся на долгие годы, стала привычной, только временами он ощущал нечто вроде мстительной радости: не можете ни выселить, ни поджечь дом, ни даже побить мои окна в знак своего справедливого возмущения. Подвал отобрали? Теперь он занимается чеканкой в квартире. Кому стало хуже: ему или соседям? Обошли с капитальным ремонтом? Он подождет, но и они подождут его квартирную плату. Там, где он работал, пенсионеры-общественники его достать не могли. В гранильной мастерской, изготовляющей, кроме всего прочего, еще и могильные надгробия, он работал на договоре, получал заказ, выполнял, но в штате не числился. Да и продукция мастерской, видимо, отпугивала пенсионеров.
Когда-то Толик мечтал о встрече с сыном. Миша вырастет, они встретятся, поговорят и поймут друг друга. Ни Зойка, ни Серафим Петрович не будут помехой. Отец и сын разберутся в своих отношениях без посредников и обвиняющих сторон. Сын поймет его и простит, хотя прощать не за что. В чем он виноват? В том, что сам был мальчиком, когда родился у него сын?
Когда узнал, что сын принят на работу в жэк дворником, расстроился. Потом увидел и понял: самолюбивый. В Зойку самолюбивый, не в него. От него сыну достались рот, походка, глаза и пальцы на руках, сжатые при ходьбе в кулаки, его пальцы. Странно смотреть на себя, юного, со стороны.
Он не сделал бы шага навстречу, если бы сын сам не пришел к нему. Не потому, что боялся навлечь на свою голову гнев Зойки, не с чем было выходить. «Здравствуй, я твой отец». И что дальше? Да и не отец он этому парню, всего лишь родитель, в том смысле, что породил, дал жизнь.
Сын пришел сам. Они предстали друг перед другом, и этому не могла помешать перепуганная их встречей невеста сына. Потом они удивлялись, что ни тот, ни другой не испытывали в те первые минуты волнения, сразу что-то родственное соединило их, настроило на приязнь и доверие. Сын с интересом разглядывал его квартиру: войдя в кухню, воскликнул: «Ух ты!» — и это «ты» закрепилось. «Ты живешь здесь один?»
Потом начались сложности. Сын скрывал от матери, что встречается с отцом. Марина пришла и заявила: «Вы должны это прекратить. Вы на это не имеете права». Он терпеливо выслушал ее сбивчивые детские претензии, старался своими ответами расположить ее к себе. Марина ему не нравилась, слишком молодая, ничего не понимающая в людях, знающая о них лишь одно: есть плохие и есть хорошие. Он в ее глазах наверняка был плохим, и она старалась оттащить от него Мишу.
Толик недаром шесть лет прожил в театре, многое из того, чему он там научился, закрепилось в нем. Он умел расслабиться и выглядеть спокойным в те минуты, когда охватывал его страх, мог глядеть с симпатией на людей, которые ему были неприятны. И еще он, когда хотел, умел придавать своим словам особую убедительность. Ровным, незаинтересованным голосом изрекал расхожую истину, и она звучала откровением. Марина не чуяла опасности, он в ее глазах был обыкновенным беглым отцом, который не имел права на дружбу и любовь своего выросшего сына. Была бы она постарше и поумней, то вела бы себя осмотрительней. Любовь, конечно, сильна, но нет такой силы, которую не смогло бы сломить слово. Толик знал это по собственному опыту. Самое ликующее чувство способно хоть на время затуманиться от чьего-то недоброго слова. Он мог бы сказать сыну: «У человека есть два в жизни заблуждения: что он будет жить вечно и что любовь тоже не умирает». А потом бы еще и еще нашлись слова, и любовь к Марине, застлавшая сейчас розовой зарей горизонт, потихоньку бы редела и таяла. Но в том-то и дело, что он кому угодно мог сказать эти слова, но сыну не мог. Девочка откровенно презирала его, унижала, а он терпел и поддакивал сыну, когда тот говорил о ней что-нибудь восторженное.
Сначала Толику казалось, что его терпеливое отношение к Марине — всего лишь плата за возможность видеться с сыном. Молодые люди никуда друг без друга, и приходится терпеть эту невесту, парировать ее глупые наскоки и при этом своим видом показывать сыну, что его выбор прекрасен. Может быть, он такой кротостью искупал вину перед Мишей? Нет, что-то в этом было другое.
Объяснение пришло, когда в одну из суббот они втроем отправились на выставку. Это была ежегодная осенняя выставка молодых художников, нарядная и жалкая одновременно. Одни картины пылали красками, в другие надо было вглядываться, чтобы в сером омуте размытых линий разглядеть сюжет.
Народ толпился возле большой картины, занимающей всю стену, на которой были изображены два самолета. Они висели, не парили над облаками, а секли голубое пространство на большой скорости. По мере приближения к картине облака каким-то образом теряли свою мягкость и превращались в заиндевевшие хрупкие деревья, а самолеты становились летящими людьми.
— Как здорово, — сказала Марина, — надо запомнить фамилию художника.
— Я его знаю, — откликнулся Толик, — могу познакомить. Он здесь.
— Не надо, — Марина продолжала каждое его слово встречать в штыки, — у художника и без нас достаточно знакомых. И вообще ненавижу, когда лезут к талантливым людям. Как ужи к солнцу.
С «ужами» она переборщила, это даже Миша заметил и, чтобы замять неловкость, предложил:
— Пошли в кафе, выпьем по чашечке кофе.
Кафе находилось в этом же здании, на втором этаже. Там праздновали открытие выставки молодые художники. Было шумно, дымно, в кафе разрешалось курить. Толик прошел к буфету и принес три чашечки кофе и три пирожных и с недоумением проводил взглядом Мишу, когда тот поднялся и тоже пошел к буфету. Сын вернулся оттуда с бутылкой вина, не Миша, не молодой человек, год назад закончивший школу и сейчас работающий не бог весть на какой замечательной работе, но работающий, стало быть, и имеющий право выпить рюмку-другую, а его сын. Сейчас сын разольет вино по стаканам, выпьет, глаза подернутся теплой шальной пленкой, на губах проступит чужая, не его улыбка… Нет, он не хочет видеть своего сына пьющим. Он ему нравится такой, какой есть, и если сыну хочется выпить, то это уж без него.
— Я пойду, — сказал он Мише и Марине, — извините меня. Оказывается, не могу пить вино со своими детьми.
— Анатолий Лукьянович, — Марина остановила его, — но вино уже взято, что нам с ним делать?
— Оставьте на столе или подарите художнику, с которым не захотели знакомиться, вон он сидит у окна в зеленом свитере…
Они торжественно подарили бутылку Толику и, пока шли вместе по улице, смеялись и дурачились.
— Как он у нас бутылочку перехватил, а, Миша?
— А он знал, как ее из нас вытянуть, вино ведь марочное, да еще с наценкой в буфете.
— Анатолий Лукьянович, может быть, вы из какой-нибудь секты?
— Признавайся…
Миша словно споткнулся на следующем слове, и у Толика перехватило дыхание, сын мог вполне с разбегу сказать: «Признавайся, папа». Но он остановился и никогда уже не произнесет это слово, как и Толик никогда вслух не назовет его сыном…
Перед сном, когда свет был погашен, а в окна забарабанил, подхваченный порывами ветра, дождь, Толик вдруг понял, почему терпит Марину, почему отказался с ними пить вино. Если бы на жизненном пути сына сейчас встретилась самая совершенная девушка, он бы загородил ее собой и сказал бы сыну: «Береги то, что у тебя есть, будь верным Марине». А если бы сына увлекли с собой в свой заманчивый путь художники-монументалисты, он вырос бы между ними скалой: «Иди своей дорогой. Будь дворником, грузчиком, разнорабочим, только самим собой».
Может быть, та жизнь, которую мы навязываем своим детям, и есть единственно правильная и счастливая? Если ты сам пьешь, но содрогаешься от мысли, что может пить твой сын, значит, пить плохо. Если тебя чарует чья-то юность, свежесть, но ты б не хотел, чтобы и сын твой так же замирал и улетал с родного порога к сияющему цветку, то и твоя очарованность доброго слова не стоит.
Толик не мог протянуть стакан сыну, чокнуться и выпить. И Марину, враждебную к нему, снизить в глазах сына не мог.
Теперь он знал почему.
Поездка в Болгарию словно поделила пополам жизнь Семена Владимировича Доли. В прежней жизни, как ему теперь казалось, были одни беспокойства: на работе и дома. Цех шатало и корежило, дома вечное ожидание вспышки болезни у матери. Как только она начинала собирать со стола крошки в полотняный мешочек, Семен Владимирович с тревогой открывал по утрам почтовый ящик, искал между газетами повестку из милиции. Когда повестка приходила, Семен Владимирович шел в милицию и писал объяснение, что мать его больна, довесочки в магазине выпрашивает не оттого, что дома есть нечего, а что это начало приступа, которые случаются с ней крайне редко, он уже обратился к врачам, и так далее. Все эти тревоги, включая событие, закончившееся вытрезвителем и его смелой речью в кабинете директора, не выбивали Семена Владимировича из привычной колеи. Кроме происшествия в шашлычной, это были знакомые тревоги, о