— Ты одичал, — сказала жена, — ты сам на себя перестал быть похож. Сядь в электричке поближе к окошку, подумай о себе, разберись, что с тобой происходит.
Он не спросил, почему «поближе к окошку», но, войдя в вагон, огорчился, что все места у окошек заняты, перешел в следующий вагон и там устроился у приспущенной рамы. За окошком тянулась ровной посадкой еловая гряда. Зелень елок больше говорила об ушедшем лете, чем желтая листва на макушках деревьев. Елки были какие-то смирные, потемневшие, приготовившиеся к зиме. Такой вот год: жаркая весна и ранняя осень.
Если бы знала Вика, как покорно он взялся выполнять ее совет. Сел у окошка и стал разбираться, с чего это он «одичал». При чем здесь «одичал»? Вика с этой свадьбой всю свою доброту растеряла. Скорей, наоборот, приручился, ввинтился во что-то не свое, дышать нечем, но крепко сижу. И дома ввинчен: еда на столе, постель, телевизор. Дочка выросла, жениха привела. Вика руки заламывает: Федор, Федор, а Федор, как дерево, выскочившее вперед на опушке, думает, что с него начинается лес, и не видит, что за ним сзади. Не по плечу комбинат? Задавили новые заботы? А когда не давило? Ему комбинат по плечу. Но, кроме плеча, есть и еще что-то. Не по душе стала работа, вот так будет правильней. Не по душе сухари, кондитерский цех, и Волков тоже ему не по душе. Вот так-то: жили, жили, план давали, о душе вспомнили. Может, он свое призвание нашел, да только не в том месте? Может, не в городе, на большом комбинате, ему место печь хлеб, а где-нибудь на плаву или в тайге? Вика тогда наломала дров, когда повезла его к бабке Анфисе. Он только теперь понял, куда ездил, на какой своей земле побывал. Может, душа и страдает по ней? Марину вырастили, долг свой родительский выполнили. Оставить бы молодым квартиру, а самим на новое место, в новую жизнь? Вдвоем, как когда-то. Она не поедет? Это не вопрос. В молодости полюбила и еще раз полюбит, никуда не денется, поедет. Он поежился: это что еще такое — «еще раз полюбит»? Получается, что кончилась у них с Викой любовь? Когда? И главное, зачем? Долго и дружно жили и вот дожились до пустоты? Может, как раз в этом причина — опустела душа и вместе с любовью к жене ушел интерес к жизни?
Федор Прокопьевич вспомнил, как совсем еще недавно шел на работу по-мальчишески легкий, не чувствуя возраста своего, а одну только радость от приближающегося рабочего дня. Заходил в булочную, вдыхал запах свежего хлеба, новая красотка кассирша даже подумала, что он повадился ходить из-за нее. В кабинете своем появлялся за час до начала рабочего дня, сердился на отличника Филимонова, удивлялся наивности Анечки Залесской — кругом равнодушие, надо покончить с равнодушием! И Костина, видя его насквозь, все-таки любил поначалу за то, что рядом были в общей веселой упряжке.
Может быть, он заболел? Бывают же такие болезни, которые подспудно точат организм, а потом в несколько дней сжигают человека. Если это так, то очень обидно. Он не пойдет к врачам бороться за свою жизнь, продлевать ее — не его удел, к тому же, если что-то серьезное, никакие врачи не помогут. Тут уж точка, амба, приехали. Он был уверен, что вылечить, спасти операцией можно кого угодно, даже такого старого, как Серафим Петрович, но только не его. Если он маленьким, без отца и фактически без матери, выстоял в тайге, где дожди его били, клещи впивались, где крепких мужиков, бывало, трясло в малярии, загоняло и в иную хворь, если уж он там выжил, какие таблетки, какие лекарства спасут его сейчас, если действительно схватит какая-нибудь серьезная болячка?..
К нему бы, возможно, не пришли такие мысли, если бы не ехал он сейчас к больному человеку. Чудеса жизни! Во сне не приснится — Серафим Петрович его родственник! И Гуськов этот Миша теперь ему вроде сына. Потом внук появится или внучка. Не готов он к этому, ох не готов.
Вспомнился разговор с Серафимом Петровичем о воспоминаниях, которые мало обучают, о борьбе за наше «общее хорошо», что только эта борьба способна сделать человека по-настоящему счастливым. «Человек должен жить долго и хорошо». Звучит. Но даже жить просто долго — каких это стоит трудов. Он боялся встречи с Серафимом Петровичем. Когда они познакомились, старик бодрился, наскакивал, размахивал руками на футбольном матче, но и тогда уже был ветхим. А сейчас, после операции, как с ним говорить, о чем? Никуда не денешься, старость — обуза, и для того, кого она сковала, и для окружающих. И тяжело то милосердие, которое она к себе вызывает.
Федор Прокопьевич не ошибся в своих предчувствиях. Старик сошел к нему по лестнице такой слабый и хрупкий, что будь Полуянов ему даже чужим, незнакомым, и то бы проникся сочувствием. Глаза Серафима Петровича утонули в омуте морщин, от густой шевелюры осталось легкое белое облачко. Серафим Петрович не улыбался, как положено в таком случае, видимо, все его душевные и физические силы были притянуты к бегущим вниз ступеням. Можно было подняться к нему, протянуть руку, помочь, но Полуянов не посмел, стоял внизу лестницы и ждал.
— Меня предупредили, что вы приедете, — сказал Серафим Петрович, взглядом отыскивая место, где им лучше всего было бы присесть для разговора.
В вестибюле, возле стеклянной стены и рядом с лестницей, в сумраке, который словно бы источала серая мраморная облицовка, уютно раскинулись столики, низкие кресла, диванчики. Вестибюль был пуст, и они медленно прошествовали к самому дальнему столику у стеклянной стены. За стеклом бил единственной струей фонтан, и струя, переливаясь под низким осенним солнцем, воплощала в себе какую-то бессмысленную силу, красоту и беззаботность. Федор Прокопьевич почувствовал, что старик отбывает повинность, встреча его не обрадовала, и ничего он от нее не ждет.
— Как вы себя чувствуете? — Без этого вопроса немыслимо было начинать разговор.
— Да, да, — Серафим Петрович оживился. — А то сидим и молчим. Как я себя чувствую… Я себя чувствую странно, как человек, которого вернули к жизни и при этом забрали все, что у него было. Можете себе представить такое чувство, состояние?
— Могу, — ответил Полуянов, он и в самом деле хорошо понимал старика, ему даже на миг показалось, что это и его состояние: жив, живой, а все, что держал в руках, вдруг выскользнуло.
— Тогда, может быть, объясните, отчего это? Куда оно все подевалось, то, что принадлежало?
— Надо знать, что именно принадлежало, тогда уж можно решить — куда?
Старик улыбнулся, покачал головой.
— Если бы это знать, я бы сам разобрался. Нет радости от жизни, дорогой Федор Прокопьевич. Нет даже тревоги. Есть вот эта лестница, по которой я к вам спустился. Полезная лестница: если не спешить, осторожно, она тренирует ослабшее сердце. Есть тропинки в лесу: если тоже не спешить, они очень полезны. Есть кровать, есть тарелки с едой. Я не привык к этой жизни, к ней привыкнуть нельзя, но не спешу отсюда. Потому что нигде, ничего у меня нет.
Федор Прокопьевич не мог ему сказать, что у старика за стенами санатория много всего осталось. И там происходят разные события: намечается свадьба; комбинат, которому они, бывший и нынешний директор, не чужие, собирается сыграть главную роль в телевизионном фильме. Это, так сказать, их общие события, но есть еще и личные, у каждого свои. Но что-то мешало ему это сказать, какой-то собственный корыстный интерес. Старик сам должен найти ответ, и тогда этот ответ будет ответом и на его, Полуянова, жизненный вопрос.
— Не хотите мне отвечать, не верите в силу доброго слова, в утешение? — спросил Серафим Петрович. — Напрасно. Могли бы сказать что-нибудь утешительное, вроде того, что никто не знает своего последнего часа, сколько кому жить, — ни молодой, ни старый, и в этом таинстве природы мы все равны. И надо жить, пока живется, думать о живом. Так?
— Так, — согласился Федор Прокопьевич, — но ведь разговор у нас не о смерти, а о жизни, которая куда-то подевалась.
И тут старик задал коварный вопрос:
— А если ее не было?
Вон куда его завело.
— Жизни не было? Это вы чересчур, Серафим Петрович, это несправедливо. Была жизнь и есть, ее ни словами, ни настроением не перечеркнешь. Я плохой утешитель, я сам сейчас на таком перепутье, концов не найду. Сила еще есть, на здоровье не жалуюсь, но что-то внутри как оборвалось, какой-то упадок душевных сил.
Серафим Петрович молчал. Смотрел на струю фонтана за стеклом и чего-то ждал. Когда молчание затянулось, Полуянов решил, что старик устал от собственного копания в себе, а тут еще он со своими настроениями, и перевел разговор на Марину и Мишу: вот ведь как бывает, жених и невеста, и мы уже с вами будем связаны не только комбинатом, но и родственными узами.
— Нет, нет, — перебил его Серафим Петрович, — об этом потом. Давайте сначала разберемся с вами. Сколько вам лет?
— Сорок шесть.
— Хорошие годы. И трудные. Переходный возраст. Не улыбайтесь. До этого времени человек плывет по жизни, даже когда сурово живет, не щадит себя, добивается чего-то, все равно плывет. А в сорок пять вылезает на берег, оглядывается, что же он переплыл — речку, ручей или бурный океан? Вы не довольны прожитой жизнью?
— Доволен.
— Не знаете своей дороги дальше?
— Знаю, но не решаюсь на нее ступить.
— Это стоит обсудить, — голос Серафима Петровича зазвучал требовательно и в то же время мягко, как у опытного следователя. Он подался вперед, и глаза, утонувшие в морщинах, загорелись прежней зоркостью.
Полуянов не понял, с чего таким интересом вдруг проникся к нему старик, но обрадовался, что тот готов его слушать, и стал рассказывать. О комбинате, который трясет в последнее время от перестроек; о хлебе, которого вдруг стало слишком много на полках магазинов даже в неурожайные годы; о главном инженере, самоуверенном, жизнерадостном человеке, рядом с которым ему трудно дышать. Полуянов говорил и в то же время как бы слушал себя со стороны, удивляясь, как складно у него все это выговаривается, как достойно и внушительно выглядят его беды.
— Я люблю свое дело и знаю его, — говорил он. — Это хлеб. Но в последние годы он уходит не только от меня. Он и в жизни, может быть, вы заметили, стал уже чем-то таким привычным, что и бла