Арнольд Викторович не был подготовлен к такому предложению, смутился, замер с недожеванным пирогом во рту. А тесть по новой наполнил стопки и все с тем же мрачным выражением на лице стал ждать ответа. За Свету они уже выпили, теперь был как бы тост Арнольда Викторовича.
— Молчишь? Слова растерял? А я тебе спасение предлагаю. Ведь уже пропал. Ну кто ты есть? — Тесть был обижен, но не настолько, чтобы поссориться, отказаться от дальнейшего разговора. — Ты есть на сегодняшний день здоровый молодой мужчина, у которого впереди пустота. Нет смысла у твоей теперешней и будущей жизни. Не годен ты ни для холостяцкой, ни для новой семейной жизни. Холостяк должен быть эгоистом и мечтателем. Холостяк живет и верит, что когда-то к его берегу приплывет царевна-лебедь. А ты в это не веришь, ты с собой не знаешь, что делать, где уж тут до царевны. И вкусил уже. Знаешь, что почем, какие из этого получаются результаты.
Старик говорил слабым, мирным голосом, Арнольд Викторович не чувствовал, что за этой кротостью таится боль. Мрачное лицо тестя выражало еще и растерянность. Привыкший просить за других, он впервые просил за себя и страдал от унижения.
— Я понимаю, о чем вы говорите, — собравшись с мыслями, ответил Арнольд Викторович, — и спорить с вами не буду: во многом вы правы. Но вернуться назад не могу. Не может человек вернуться назад ни в детство, ни в молодость. Моя молодость прошла. Мы с Катей давно чужие люди.
Тесть пригубил стопку и отставил ее, достал платок, вытер губы и лоб. Нелегкий воз взялся он тащить в гору, силы уже не те, и первая стопка, которую он лихо опрокинул в рот навалилась добавочным непосильным грузом.
— Погляди на меня, — сказал он Арнольду Викторовичу, — вот я сижу перед тобой, старый, больной, но где я сижу?
Он тяжело поднялся, крикнул, чтобы жена принесла лекарство. Арнольд Викторович, испытывая неловкость, что ничем не может помочь, ждал, когда старик успокоится. Теща убрала со стола кизиловую наливку, пряча от гостя глаза, вышла.
— Я сижу у себя дома, — сам себе ответил тесть. — Сижу за своим столом, имея при себе дочку, внучку и старуху. А ты где сидишь? Молодым ведь вечно не будешь!
Арнольд Викторович не смел его больше расстраивать. И вообще он этому старому человеку ни судья, ни прокурор. Ну, не нравится он ему, несимпатичен, а что от этого меняется? Андрея Мелентьевича, можно считать, уже нет, осталась одна старость, угрюмая, немощная. Сидит за своим столом! А стол-то ничей, сам по себе, на тот свет его не заберешь и на дрова не порубишь, жечь негде — сплошное паровое отопление.
— Вы только не расстраивайтесь, Андрей Мелентьевич, — он редко называл тестя по имени, это означало, что он выпил, расслабился, настроился примиренчески. — Я подумаю над вашими словами. Только вы и меня поймите: восемь лет прошло. И Катя… Нельзя, наверное, так с ней обращаться. Разговор без нее ведем. Очень сложно все это, Андрей Мелентьевич, как пропасть между нами.
— За Катю не волнуйся, — ответил старик, — это пусть тебя не заботит…
На улице к вечеру похолодало. Мартовская сырость пополам с ветром и нагрянувшим морозцем пронизывала до костей. Костин сунул руки в карманы пальто, приподнял плечи и побежал к трамвайной остановке. Она пустовала в этот час, значит, трамвай ходил с пятого на десятое, и ждать его по такой погоде — заработать верную простуду. Ни с того ни с сего вспомнился разговор с директором о Колесникове и Гуськове. Все хотят в чем-то его обвинить; директор в аморальном поведении с ремонтниками, тесть — в легком отношении к жизни. Обвинить его, чтобы отмахнуться от собственной ответственности. А он сам способен отвечать за себя, привык, жизнь научила.
Железная будка телефона-автомата не обещала тепла, но все же укрывала от ветра. Он вошел в нее и тут же нащупал в кармане монетку, загадал: если двушка — звоню, и пропади оно все пропадом. Покрасневшие от холода пальцы вытащили двухкопеечную монетку.
Людмила узнала его по дыханию.
— Господи! Ноль целых ноль десятых! Что случилось?
— Холодно.
— Культурно развлекаться не умеем, некультурно тоже не получается?
— Хватит тебе. Говорю, замерз.
— Ты на улице? Побегай.
— Больше ничего не скажешь?
— Могу, но обидишься. Привет твоей Мотьке. — И повесила трубку.
Теперь пришла ее очередь ревновать. А может, он позвонил не вовремя, не одна она сейчас, с кем-нибудь. Костин увидел приближающийся трамвай и, припрыгивая, побежал из будки на остановку.
Тепло квартиры, белая скатерть на столе, Вика в халате и Марина, по-вечернему неприбранная, лохматая, на все его заигрывания, тычки и словечки отвечающая мычанием: «Ну, папа…», весь этот мир с горячим кофейником на углу стола, с домашним печеньем в плетеной корзинке, с цветным телевизором и раскрытым пианино, освещенным торшером, был надежным причалом в конце дня. Даже мелкие стычки за столом из-за раскрытой книжки возле тарелки Марины или из-за второй чашки кофе, который он сам наливал себе из кофейника, не омрачали покоя в душе Федора Прокопьевича Полуянова: хорошо!
— Я сейчас вылью эту вторую чашку тебе за воротник, — говорила Вика, — нельзя его столько пить на ночь глядя.
— Давай его лучше выльем за воротник Марине, — предлагал он.
Дочка дергала плечом, осуждая уровень их разговора, и с тахты доносился ее голос:
— Ну, папа…
С сентября месяца, как стала десятиклассницей, Марина не ужинала. «На Западе женщины давно уже отказались от жратвы, поэтому все они в форме, все, как одна, красотки». Федор Прокопьевич не знал, что на это ответить, кроме того, он никак не мог взять в толк, что дочь выросла, и говорил ей первое, что приходило в голову: «А на Востоке, между прочим, женщины едят урюк сколько влезет и тоже все, как одна, красотки». Вика смеялась, Марина уходила в свою комнату.
— Она ночью наверстывает, — шепотом говорила мужу Вика, — каждое утро на полу у холодильника — крошки.
Федор Прокопьевич заходил в комнату дочери, глядел на нее, улыбаясь, подмывало сказать: «Привет от Васисуалия Лоханкина!», но сдерживал себя, у Марины и без того был разгневанный вид.
— Папа, когда-нибудь будут здесь меня считать взрослым человеком? Ты опять не постучал.
Человеком, человеком! Как будто плохо быть просто родными существами, любить друг друга, поддразнивать, веселиться, радоваться, что есть на свете место — их дом, где можно забыть свой возраст, должность, скинуть заботы и печали и жить, как живется. Когда Марине было лет пять и он уже был мужем Вики более десяти лет, Федор Прокопьевич как-то сказал жене. «Не осуждай меня, что дома я веду себя, как щенок. Недавно задумался и нашел ответ: с тобой я впервые переживаю свое детство и мальчишество, все то, чего у меня не было».
— Федор, ну что ты от нее ждешь? — крикнула из комнаты Вика. — Она не может в одну секунду перемениться. Она уже привыкла, что ее здесь нянчат и все прощают.
— Слыхал? — Марина переметнулась на сторону отца. — А я с этим как раз борюсь, чтобы меня не нянчили, а считали взрослым человеком.
— Тогда иди убирай со стола, — сказал Федор Прокопьевич, — а то все здесь взрослые, а утром полная раковина немытой посуды.
Семейная жизнь Федора Прокопьевича Полуянова началась в студенческие годы. Вику он впервые увидел на первомайском вечере. В концерте участвовали учащиеся музыкального училища. До этого Федору Полуянову не доводилось в таком количестве слушать серьезную музыку, и он до того затосковал, что почувствовал боль в висках и затылке. И пресечь это мучительство было невозможно, зал переполнен, а его место в середине ряда. Особенно изводили его скрипачи, тонкие тягучие звуки иглами впивались в голову. Когда терпеть стало невмоготу, он пренебрег недовольством сидящих рядом и стал пробираться в выходу. Еще не добрел до конца ряда, как вдруг увидел на сцене девушку в черном платье. Она шла к роялю, но остановилась посреди сцены и в упор посмотрела на Федора. Он тоже остановился и чуть не сел на чьи-то колени, так все в нем перевернулось и закружилось от ее взгляда. Девушка села за рояль, а на середину сцены вышел очередной скрипач. Федор прошел к первому ряду, прислонился к стене и стал смотреть в спину пианистке. Она смешно играла. Откидывала назад голову, а потом голова исчезала, словно она там что-то клевала, на этих клавишах. Когда они закончили, Федор поднялся по ступенькам на край сцены и пошел за кулисы. Он был уверен, что она не случайно на него так пристально посмотрела.
За кулисами на спинке стула висел ее плащ, она взяла его, подошла к какой-то женщине и стала жаловаться: «Ужасно, ничего ужасней в моей жизни не было. И Славкин, по-моему, тоже играл ужасно». Женщина принялась ее успокаивать, и скрипач Славкин тоже подошел и стал успокаивать, потом женщина увидела стоящего вблизи Федора и сказала: «Вот стоит вполне объективный товарищ, спросим у него». Его ответ Вика запомнила на всю жизнь. Он якобы сказал: «Все нормально, было на что посмотреть». Сам Федор Полуянов этих слов не запомнил. Осталось в памяти от того вечера другое: они ходят по улицам, и Вика смеется. Проводив ее до дома, Федор сказал: «Когда поженимся, будешь выступать одна. Эти скрипачи мне не нравятся». Они ему действительно не понравились, чересчур задумчивые, красивые и легковесные.
Родители Вики встретили Федора с испугом. Они играли в оркестре, вся их жизнь была подчинена репетициям, концертам, гастролям. Появление Федора разрушило их спокойную, отлаженную жизнь. Мать смотрела на него и не могла понять, каким образом этот неотесанный прямолинейный парень оказался рядом с Викой. Конечно, смешно, когда в знаменитой комедии необразованный герой называет композитора Шульбертом, но когда твой будущий зять говорит: «У нас в детском доме тоже оркестр был, не заснешь: один здорово на бутылках играл», — это совсем не смешно. И еще он однажды спросил у Викиной матери: «После музыкального училища можно поступить в какой-нибудь нормальный институт?» Он уже тогда примерялся, как вывести свою будущую жену из этого не нужного никому музыкального мира.