Unfinished Portrait 1934 © Перевод Шальнева E, 1993
Дорогая Мэри, посылаю Вам рукопись, так как не знаю, что с ней делать. Вообще-то говоря, я, наверное, хочу, чтобы она увидела свет. А кто не хочет? Допускаю, что люди гениальные хранят свои шедевры в мастерской, никогда их не выставляя. Я не таков, а потом я ведь и не гений — просто мистер Ларраби, молодой, подающий надежды портретист.
Уж Вам-то, дорогая моя, лучше всех известно, каково это — быть лишенным любимого занятия, с которым неплохо справлялся, поскольку оно и вправду было любимым. По-тому-то мы и подружились; к тому же Вы знаете толк в литературных делах, а я не знаю.
Если прочитаете эту рукопись, то поймете, что я воспользовался советом Барджа. Припоминаете? Он говорил: «Ищите иные средства самовыражения». Перед Вами портрет и, должно быть, чертовски скверный, потому как к нынешнему моему средству самовыражения я толком еще не приноровился. Если Вы скажете, что портрет мой никуда не годится, поверю Вам на слово, но если Вы сочтете, что он, хотя бы в самой малой степени, обладает той выразительностью формы, которая, как мы оба думаем, и есть основа искусства, ну, тогда я со спокойной совестью передаю Вам право публикации. При этом имейте в виду: все имена моих персонажей, из которых многие живы и по сей день, подлинные. Обычно их принято изменять — зачем, не пойму, но вы можете их поменять. Кто возразит? Только не Майкл. Что до Дермута, то он себя и так никогда не узнает! Не так он устроен. Как бы то ни было, сама Силия говорила, что история ее — история самая заурядная. Такое могло случиться с кем угодно. В сущности, часто и случается. Вовсе не ее история интересовала меня. С самого начала меня интересовала сама Силия. Да, сама Силия…
Видите ли, мне хотелось бы поймать и навсегда запечатлеть ее суть маслом на холсте, но, так как об этом не может быть и речи, я попробовал добраться до нее иначе. Правда, это область мне незнакомая: все эти слова и предложения, запятые и точки — не мое ремесло. Вы, наверное, скажете, смею думать, que с'a se voit[114].
Я, понимаете ли, смотрел на нее с двух позиций. Во-первых, взглядом своим собственным. А во-вторых, в силу необычайности обстоятельств, мне удавалось в течение двадцати четырех часов иногда проникать сквозь ее оболочку и видеть ее как бы изнутри. И одно с другим не во всем совпало. Именно это и терзает меня и завораживает! Хотелось бы быть Богом и знать истину.
А писатель может быть Богом — по отношению к своим созданиям. Они в его власти, и он может делать с ними все, что пожелает, — так ему, во всяком случае, кажется. Хотя творения, бывает, преподносят сюрпризы. Интересно, неужели и настоящий Бог сталкивается с подобным. Да, интересно…
Итак, дорогая моя, не буду больше отвлекаться. Сделайте для меня то, что сможете.
Книга перваяОСТРОВ
Глава 1Женщина в парке
Бывает у вас такое ощущение, когда вроде бы и знаешь что-то очень хорошо — и в то же время никак не можешь припомнить?
Ощущение это у меня было все то время, что я шел вниз по извилистой дороге к городу. Оно возникло, когда я уже начал спускаться с обзорной площадки парка, нависающей над морем, и с каждым шагом становилось сильнее и неотступнее. А когда я дошел до того места, где пальмовая аллея сбегает к морю, пришлось остановиться. Я понял: или сейчас, или никогда. То неясное, что таилось в подсознании, где-то в самых глубинах моего мозга, мне надлежало вытащить на свет, исследовать, изучить и закрепить, увериться, что оно уже никуда не уйдет. Я понял, что должен это схватить — иначе будет поздно.
И я поступил так, как всегда поступают, когда пытаются что-то вспомнить. Я мысленно начал восстанавливать в памяти все, что было.
Путь из города — пыль и солнце, бьющее в спину. Там — ничего.
В парке виллы — прохлада и свежесть, высоченные кипарисы, черные на фоне неба. Тропинка, протоптанная в траве и ведущая к площадке, где стоит скамейка, обращенная к морю. Удивление и легкая досада при виде женщины, которая уже заняла скамейку.
На какое-то мгновение я почувствовал себя неловко. Она повернулась и посмотрела на меня. Англичанка. Я почувствовал, что должен что-то сказать — какую-нибудь фразу, чтобы потом можно было уйти.
— Прекрасный отсюда вид.
Именно это я и сказал — обычную банальность. Женщина ответила теми словами и таким тоном, какие и следует ожидать от женщины из хорошей семьи.
— Восхитительный, — сказала она. — И такой прекрасный день.
— Вот только далековато от города.
Она согласилась, сказав, что путь и в самом деле долгий и пыльный.
На этом все и кончилось Обычный обмен банальными любезностями между двумя англичанами, которые оказались за границей, которые никогда прежде не встречались и вряд ли встретятся вновь. Я повернулся, обошел виллу — кажется, дважды, — полюбовался оранжевым барбарисом (или как он там называется?) и направился обратно в город.
Вот, собственно, и все, ничего другого не было, — и все-таки было что-то еще. Возникло то самое чувство: что-то ты очень хорошо знаешь, но никак не можешь припомнить.
Может, все дело в ее манерах? Нет, манеры ее были обычными и приятными. Она выглядела и вела себя так, как девяносто девять женщин из ста.
Вот разве что — да, именно! — она не взглянула на мои руки.
Ну и ну! Что за ерунду я написал. Сам поражаюсь. Полнейшая бессмыслица. А напиши я по-другому, не сказал бы того, что хотел сказать.
Она не взглянула на мои руки. А я, знаете ли, привык к тому, что женщины смотрят на мои руки. Женщины — они такие шустрые. И так добросердечны, что я уже привык к выражению, которое тут же появляется на их лицах, — да будут они благословенны и черт бы их побрал. Сочувствие, деликатность и решимость никак не показать того, что они заметили. И отношение их сразу же меняется — появляется нежность.
Но эта женщина не увидела или не заметила.
И я начал вспоминать ее подробнее. Странная вещь — в тот момент, когда я от нее отвернулся, я бы ни за что не смог описать ее внешность. Я бы сказал только, что она светловолосая и что лет ей немного за тридцать, — и все. Но пока я спускался в город, ее образ словно бы разрастался, обретая новые подробности, — так постепенно проступает изображение на фотографической пластине, проявляемой в темноте подвала.
Одно из самых ранних моих воспоминаний — как в подвале нашего дома мы с отцом проявляли негативы. Никогда не забуду того волнения, какое я испытал. Пустой белый прямоугольник, опущенный в проявитель. И вдруг, неожиданно, появляется крохотное пятнышко, стремительно темнеет и разрастается. Волнующая неопределенность. Пластинка темнеет быстро, и все равно толком еще не разобрать, что там. Лишь хаотичное смешение темно-гр и светлого. А потом начинаешь узнавать: вот ветка дерева, чье-то лицо, спинка кресла, вот уже можно разобрать, что негатив перевернут вверх ногами — и ты переворачиваешь его, — и наконец у тебя на глазах из ничего возникает вся картина, тотчас начинает темнеть и пропадает снова.
Лучше описать то, что со мной происходило, я не способен. Покуда я шел в город, лицо женщины виделось мне все отчетливее. Я видел маленькие уши, очень тесно прижатые к голове, длинные лазуритовые[115] серьги, кудрявую волну необычайно светлых волос, чуть прикрывающих ухо. Я видел очертания ее лица, переносицу и глаза, светло-голубые и ясные. Я видел короткие и очень густые темные ресницы и слегка подведенные брови, изогнутые словно в легком удивлении. Я видел узкое продолговатое лицо и довольно жесткую линию рта.
Все это представало перед моими глазами постепенно, подобно, как я и говорил, изображению на фотографической пластине.
Не могу объяснить, что случилось потом. После того, как снимок проявляется, он начинает темнеть.
Но ведь то была не фотографическая пластина, то было человеческое существо. И потому проявление продолжалось. С поверхности оно перешло внутрь, за пределы плоскости — называйте это как хотите. Яснее я объяснить, наверное, не могу.
Я полагаю, я знал все с самого начала, с того момента, как встретил эту женщину. Проявление происходило во мне. Изображение проступало из моего подсознания и переходило в мое сознание…
Я знал — я только не знаю, что именно я знал, пока меня не озарило. Пока это не пришло ко мне из безнадежной незапятнанности. Крохотная точка и затем — изображение.
Я повернулся и почти побежал обратно, по той пыльной дороге. Я был в неплохой форме, но мне казалось, что я двигался недостаточно быстро. Ворота виллы… кипарисы… тропинка в траве.
Женщина сидела на том же месте.
Я задыхался. Глотая судорожно воздух, я рухнул на скамейку подле нее.
— Послушайте, — сказал я. — Я не знаю, кто вы, я ничего о вас не знаю. Но вы не должны это делать. Вы слышите меня? Не должны.
Глава 2Призыв к действию
Наверное, самым подозрительным, — но только если думать об этом задним числом, — было то, что она даже не пыталась хотя бы возмутиться. Она могла бы сказать: «Не пойму, о чем вы!» Или: «Вы не знаете, что говорите». Или она могла сказать все это просто взглядом. Обдать меня холодом, заморозить.
Но дело в том, что для нее это был как бы уже пройденный этап. Она подошла к решению главной задачи. И что бы кто ни говорил, что бы кто ни делал, ее удивить это уже не могло.
Она была вполне спокойна и здраво все рассудила — это-то и пугало. С настроением еще можно как-то разобраться: настроение проходит и уходит, и чем оно истеричнее, тем это проще. Но спокойствие и рассудительная решимость — это нечто совсем другое, такого состояния человек достигает постепенно и потому вряд ли от этого можно быстро отделаться.
Она задумчиво посмотрела на меня, но не сказала ничего.
— Во всяком случае, — произнес я, — вы ведь мне скажете, почему?
Она наклонила голову, словно соглашаясь с очевидностью.
— Просто, — ответила она, — так будет, наверное, лучше всего.
— Вот тут-то вы и ошибаетесь, — возразил я. — Совершеннейше и полностью ошибаетесь.
Моя горячность ее ничуть не задела. Она была для этого слишком спокойна и слишком от всего далека.
— Я много передумала, — сказала она. — Так в самом деле будет лучше всего. Просто и легко. И быстро. И никому не причинит хлопот.
Именно по этой последней фразе я понял, что она из зак называемой «хорошей семьи». Ей внушили, что надо быть «предупредительной по отношению к другим».
— А что будет потом? — спросил я.
— Приходится рисковать.
— А вы верите в «потом»? — Мне стало любопытно.
— Я боюсь, — медленно проговорила она. — И вправду боюсь. Если там вообще нет ничего — это было бы слишком хорошо, в такое почти невозможно поверить. Если бы просто заснуть — тихо, мирно — и не проснуться. Это было бы так чудесно.
Она мечтательно прикрыла глаза.
— Какого цвета были обои в вашей детской? — внезапно спросил я.
— Лиловые ирисы, оплетающие пилон[116],— начала было она. — Откуда вы знаете, что как раз о них я в тот момент и вспомнила?
— Просто так подумалось. Вот и все, — сказал я и продолжал: — Когда вы были ребенком — как вы представляли себе рай?
— Зеленые пастбища… зеленая долина… с овечками и пастухом. Песнопения. Ну, сами знаете.
— Кто читал вам об этом — ваша матушка или няня?
— Няня. — Она чуть улыбнулась. — О добром пастыре. Знаете, мне кажется, я никогда в жизни не видела пастуха. Но на лугу, неподалеку от нас, паслись два ягненка. — Она помолчала и добавила: — Там все теперь застроено.
И я подумал: «Странно. Если бы тот луг не застроили, ее сейчас, возможно, тут не было бы». А вслух сказал:
— Вы были счастливы в детстве?
— О да! — Она произнесла это с убежденностью, не вызывавшей сомнений. — Слишком счастлива.
— Такое возможно?
— Думаю, да. Поэтому оказываешься неготова… к тому, что начинает случаться. Мне даже в голову никогда не приходило, что такое может случиться.
— Вы пережили что-то трагическое, — высказал догадку я.
Но она покачала головой.
— Нет… не думаю… нет вроде бы. Ничего необычного со мной не произошло. Глупая банальная история, какая случается со многими женщинами. Не то чтобы мне как-нибудь особенно не повезло. Я была дурой. Да, просто дурой. А глупцам нет места в этом мире.
— Послушайте, дорогая моя, — сказал я. — Я знаю, о чем говорю. Я уже стоял там, где вы сейчас стоите, и чувствовал то, что вы чувствуете — будто жить не стоит. Мне знакома ослепляющая безысходность, из которой виден только один выход, и я хочу сказать вам, дитя мое: это проходит. Горе не вечно. Ничто не вечно. Единственный утешитель и лекарь — время. Положитесь на него. — Я говорил искренне, но сразу же понял, что сделал ошибку.
— Вы не понимаете, — сказала она. — Я знаю, что вы имеете в виду. Такое уже было со мной. И я уже даже пыталась… не получилось. Я рада была потом, что не вышло. Сейчас — все по-другому.
— Расскажите мне по порядку, — попросил я.
— Это не сразу возникло. Понимаете, мне довольно трудно выразиться ясно. Мне тридцать девять лет, и я сильная, здоровая. Вполне возможно, я проживу до семидесяти, а может, и дольше. А я просто не могу этого выдержать, вот и все. Еще тридцать девять пустых лет.
— Но они не будут пустыми, дорогая моя. Вот в этом-то вы и ошибаетесь. Появится снова что-то, что наполнит их.
Она посмотрела на меня.
— Именно этого я больше всего и боюсь, — произнесла она едва слышно. — Я даже мысли такой снести не могу.
— Значит, вы трусиха!
— Да, — тут же согласилась она. — Я всегда была трусихой. Мне иногда казалось смешным, что люди не видят этого так же отчетливо, как я сама. Да, я боюсь… боюсь… боюсь.
Наступило молчание.
— В конце концов, — сказала она, — все это вполне естественно. Если уголек, выскочив из камина, обожает собаку, она потом всегда будет бояться огня. Она же не знает, когда выпрыгнет другой уголек. Так уж мозг устроен. Только круглый глупец считает, что огонь — это нечто доброе и теплое… он понятия не имеет об ожогах и стреляющих угольках.
— Значит, — сказал я, — дело-то все, наверное, в том, что вы не в силах поверить в возможность счастья.
Звучало это, видимо, странно, но я-то знал, что так бывает, и нередко. Я имел кое-какое представление о нервах и о разуме. Три лучших моих друга пришли с войны[117]контужеными. И сам я знаю, что значит быть физически искалеченным, я знаю, что увечье может сделать с человеком. И я знаю, что искалечить человека можно и психически. Рана затянется, ее не видно, но она — там. Ты — человек со слабинкой, не такой как все, ты — калека.
И я сказал ей:
— Все это пройдет со временем, — но сказал безо всякой уверенности. Одного лишь заживления раны недостаточно. Шрам все равно остается, и он глубок. — Вы боитесь пойти на этот риск, — продолжал я, — но на другой риск пойдете — на простой и гигантский риск.
Она отвечала уже не так спокойно, с некоторой даже горячностью:
— Но ведь это совсем другое дело — совсем. Когда знаешь, что тебя ждет, рисковать не станешь. А риск неизведанного — в нем есть нечто притягательное… нечто авантюрное. В конце концов, смерть может оказаться чем угодно…
Впервые в разговоре нашем прозвучало это слово. Смерть…
А она, словно природное любопытство впервые заговорило в ней, чуть повернула ко мне голову:
— Но как вы догадались?
— Вряд ли я сумею объяснить, — признался я. — Я сам пережил нечто подобное. И полагаю, что знаю кое-что об этом.
Она сказала:
— Понятно.
Она и не пыталась узнать, что же случилось со мной, и, наверное, именно в этот момент я дал себе слово помочь ей. Дело в том, что женской ласки и сочувствия на мою долю выпало много, а потребность моя была в том, — хотя сам я этого не понимал, — чтобы не получать, а давать.
У Силии не осталось ни нежности, ни сочувствия. Все это она растратила, промотала впустую. В этом — она сама это понимала — и состояла ее глупость. А теперь она сама была слишком несчастлива, чтобы жалеть других. И жесткая складка у рта свидетельствовала, что она настрадалась. Ум ее работал быстро — она мгновенно распознала, что со мной случилось действительно нечто похожее. Мы оказались с ней на равных. У нее не было жалости к себе, и она не тратила жалости на меня. Для нее страдания, которые пережил я, лишь объясняли, почему я догадался о том, о чем, казалось, догадаться было нельзя.
Она была — и в тот момент я это понял, — в сущности, ребенком. Реальным миром для нее был мир, который ее окружал. Она сама намеренно ушла в этот младенчески-простой мир, пытаясь найти прибежище от жестокости мира настоящего.
И занятая ею позиция стала потрясающим стимулом для меня, именно тем, чего мне не хватало в последние десять лет — призывом к действию.
И я начал действовать. Единственное, чего я опасался, — это оставить ее наедине с собой. Я и не оставлял ее. Я присосался к ней, как пиявка. Она пошла со мной в город и была при этом весьма любезна. Здравого смысла в ней было предостаточно. Она прекрасно понимала, что, по крайней мере сейчас, осуществить задуманное ей не удастся. Она от этого совсем не отказалась — лишь отложила на потом. И я понял это, хотя она и слова не сказала.
В подробности вдаваться я не стану: я не хронику пишу. Нет мне нужды описывать милый испанский городок или сообщать подробности того, что мы ели в ее гостинице, или того, как я потихоньку устроил, чтобы вещи из моей гостиницы были перевезены в ту, где остановилась она.
Нет, я веду речь только о главном. Я знал, что должен быть возле нее — пока что-нибудь не случится, пока она не сломается и не сдастся, так или иначе.
Как я и говорю, я все время был с ней, под боком. Когда она отправилась к себе в комнату, я сказал:
— Даю вам десять минут, а потом вхожу.
Я не рискну дать ей больше времени. Дело в том, что комната ее была на пятом этаже. Она могла пренебречь «предупредительностью по отношению к другим», воспитанным в ней, и поставить управляющего гостиницы в крайне неловкое положение, выпрыгнув из окна вместо того, чтобы броситься с обрыва.
Итак, я вошел к ней в комнату. Она была в постели — сидела, ее светлые, золотистые волосы были зачесаны назад. Не думаю, чтобы она усмотрела в наших отношениях что-то странное. Я-то уж точно ничего не усматривал. Но не знаю, что думали служащие гостиницы. Если они знали, что я вошел к ней в комнату в десять вечера, а вышел в семь утра, то, полагаю, они пришли к известному — единственно возможному для них — заключению. Но меня это не волновало.
Я спасал только жизнь; репутация меня не заботила.
Я присел на кровать, и мы завели разговор.
Мы проговорили всю ночь.
Странная ночь — такой в моей жизни еще не было.
Я не говорил с ней о ее бедах. Мы начали с самого начала — с лиловых ирисов на обоях, с овечек на лугу, с долины за станцией, где росли примулы…
Вскоре говорила уже она, а не я. Я перестал для нее существовать, превратившись в своего рода одушевленный записывающий аппарат, в который нужно было только наговаривать.
Она говорила так, как говоришь наедине с самим собой — или с Богом. Без жара, как вы понимаете, и без эмоций. Просто воспоминания, переходящие от одного эпизода к другому, с предыдущим не связанному. Как если бы она возводила здание собственной жизни, соединяя зыбкими переходами разрозненные, но значительные эпизоды.
Когда задумаешься над этим, понимаешь, насколько бывает странным то, о чем мы предпочитаем вспоминать. Какой-то отбор наверняка делается, хотя бы подсознательно. Посмотрите мысленно назад, загляните в свое детство, возьмите любой год. Припомнится, наверное, пять-шесть картинок. Скорее всего — не особенно важных. Но почему тогда вспомнились именно они, именно эти эпизоды — из всего того, что приключилось с вами в те триста шестьдесят пять дней? Некоторые из них даже в то время значили для вас не много. И все же удержались в памяти. И дошли — вместе с вами — до сего дня.
Именно с той ночи, как я уже говорил, я увидел Силию изнутри. Я могу писать о ней, как я сказал, с позиции Всевышнего… Постараюсь так и писать.
Она рассказала мне обо всем — о том, что имело значение, и о том, что не имело. Она не старалась придать своему рассказу форму связного повествования.
А я хотел как раз этого! Мне казалось, я уловил ту нить, которой сама она не видела.
Было семь утра, когда я ушел от нее. Она повернулась на бок и уснула, как дитя… Опасность миновала.
Словно бы тяжкий груз свалился с ее плеч и лег на мои. Она была вне опасности…
Чуть позже тем утром я проводил ее на пароход и простился.
В тот момент это и случилось. То, что, как мне кажется, и есть самое главное…
Может быть, я не прав… Может быть, это был всего-навсего обычный тривиальный случай…
Как бы то ни было, сейчас я об этом писать не стану.
До тех пор не стану, пока не попробую стать Богом и либо провалюсь, либо преуспею на этом поприще.
Попытался запечатлеть ее на ином холсте, пользуясь этим новым, покуда незнакомым мне средством изображения…
Словами…
Нанизанными одно на другое словами…
Ни кисточек, ни тюбиков с красками — ничего такого, что давно мне дорого и знакомо.
Портрет в четырех измерениях — поскольку в вашем, Мэри, ремесле есть и пространство и время..