Хлеба и зрелищ! — страница 11 из 17

От ведра в углу воняло прокисшими помоями. Пётр Кириллыч поморщился: «Господи боже. В наказание ты дал мне неряху жену».

Растапливать печурку было лень. Он принялся выуживать из закопчённой кастрюльки холодные склизкие сардельки. Брезгливо понюхал полбуханки хлеба – откровенно пахнуло пенициллином. Жевал, удручённо опустив голову.


Вчера они приехали сюда с супругой на электричке. Пётр Кириллыч, кряхтя, тащил рюкзак. Маша ворчала:

– Кирпичами набил?

Он огрызался:

– Развезёт дорогу: пакеты с удобрением на себе, что ли, потащишь?

Проваливаясь в плотном, больно царапающемся сквозь брюки мартовском снегу, Пётр Кириллыч пробирался к крылечку. Огород замусорен бумажками. На тепличке ветер треплет куски не снятой с осени пленки, и они сухо и звонко шуршат на ветру.

В сенях на полу – споткнуться можно – задубелые комья осенней грязи. Замурзанный квадратный ротик печурки забит отсыревшими окурками, конфетными обёртками, колючими клубками испачканного в золе серебряного дождя.

На осыпавшейся ёлочке в цветочном горшке – неубранные игрушки. Под ногами с тяжёлым стуком покатились в разные стороны бутылки. Встречали Новый год, вдрызг разругались, да так и уехали, всё побросав.


Супруга Маша, в телогрейке и мужской шапке, натянув резиновые перчатки, принялась мыть полы водой из растопленного снега. Рывками двигала ведро, выплёскивая воду. Бросала злобные взгляды на мужа. Пётр Кириллыч в одиночестве попил горячий кофе с хлебом, переоделся в старую женскую кофту. Подхватив ящик со столярным инструментом, отправился в чуланчик.

Встряхнул попавшее под ноги истлевшее тряпьё: на пол со стуком посыпались окоченевшие бархатистые трупики мышат величиною с горох. Петр Кириллыч взвизгнул. Потом присел на ящик с инструментом и, пригорюнившись, подперев толстую выбритую щеку, задумался.

Бедные бессловесные существа, они умерли тихо и незаметно, и никто в целом мире не узнал об их страданиях… С мышат мысль Петра Кириллыча перешла на другое: на смерть людей, гораздо более непростую и нечистоплотную. И вот уже выстроилась стройная цепочка мыслей: она могла стать канвой в сказке, которую в его будущем романе «Рапсовый мёд» рассказывает дед внучке.

Пётр Кириллыч хотел поделиться с супругой наблюдением, но знал наверняка, что не будет понят подругой жизни, а будет немедленно обозван «гением зачуханным». Давать обидные прозвища Маша была мастерица.

Поэтому он только вздохнул. Сгрёб и ссыпал мышат в ведро со щепой – содержимое его подлежало сожжению. Затем тщательно помыл руки под рукомойником, водрузил на нос очки на мелкой цепи и записал о мышатах в тетрадь, которую всегда носил в нагрудном кармане. После не совсем умело занялся перестилкой подгнивших половиц в чулане.


Всё-таки, как он ни старался провести крохотный семейный корабль сквозь подводные рифы, ссора быстро вспыхнула. На этот раз они принялись выяснять, кто не убрал дорогостоящую плёнку на тепличке, и вот теперь придётся тратиться на новую. Пётр Кириллыч пытался обратить происходящее в шутку. Но Маша ни в какую не желала брать подкидываемую ей приманку примирения, и прямо и грубо наступала на него.

Пётр Кириллыч вспылил и задрожал от несправедливости. И когда Маша подбежала и звонко шлёпнула его по щеке, он неловко ударил жену в мягкий живот.

У него в руке был молоток. Маша испугалась, побежала к калитке и оттуда крикнула, чтобы он не вздумал возвращаться домой. Это папина квартира, и нечего ему, голодранцу, в ней делать.


Когда-то студент журфака, стесняющийся худобы и красноты длинных рук, Петенька Полуторный бегал на занятия литературной студии, которую вёл маститый писатель.

Однажды читали Петенькин рассказ, который назывался «Медведь». Рассказ начинался так: «Медведь, гневный и весёлый, выскочил на цветущую поляну…» Когда Петенька дочитал: «Над цветущей поляной из котла с чмокающей похлёбкой доносились глубокие вздохи медвежьего мяса», – в студии долго молчали.

Из древнего мира могучих девственных лесов не хотелось возвращаться в комнату с батареями центрального отопления, где под потолком ровно гудели люминесцентные лампы, а за окном шумел вечерний город. Писатель, не щедрый на похвалу, сказал:

– Автор не просто способен. Автор талантлив. Очень талантлив.

Студийцы с завистью и восхищением уставилась на Петеньку.


Возвращаясь в этот вечер домой, он нёсся по мокрому после дождя асфальту. Разбрызгивал лужицы, не чуя в башмаках ног, наперерез автомобилям, взбрыкивая как жеребёнок. Прохожие улыбались: с человеком девятнадцати лет от роду стряслось что-то из ряда вон выходящее!

Всё в эту минуту в Петеньке ликующе кричало: «Я ТАЛАНТЛИВ!» Задави его, допустим, автомобиль, свались на голову дореволюционный, в каменных завитушках, балкон, плевать: ОН ТАЛАНТЛИВ!

После такого счастья можно было со спокойным сердцем умереть.

То есть, конечно, Петенька вовсе умирать не собирался. Напротив, предстояло быть готовым к бурной новой жизни: к завоеванию места под солнцем, к расчистке зубами и локтями дороги, ведущей к славе.

Он уже знал, что пробиться талантливому человеку в нашей стране, в нашей системе, в наше время страшно трудно, если не сказать – невозможно. О, подлая страна, подлые нравы! Серость прочно, как пробка в бутылку, залезла в своё тёпленькое пожизненное место. Попробуй выковырни. Ниши заняты, мой мальчик. Свято место пусто не бывает. Гнусные людишки.


Но его в муках рождённые дети, его повести и романы настойчиво, упрямо требовали поставить их на ножки, отправить в большую жизнь. И он складывал рукописи в папочку и ходил по редакциям и издательствам. Предлагал новые, забирал старые.

Сначала возмущался и топал ногами, потом – не таких сивок-бурок укатывали! – выбился из сил. Недоумевая, молил об одном: объяснить просчёты, промахи, ошибки. В чём они? Он тотчас засядет за стол, честное слово, он – кровь из носу – исправит всё. Почему они все в издательствах смущённо отворачиваются?! Почему не говорят, чего в его рассказах не хватает?

А не хватало – блата. Ему, тридцатилетнему, рано полысевшему, говорили: «Автор еще молод».

– Ага, – злорадствовал Полуторный. – Еще бы, конечно, молод. Прямо юный. Почти зелёный. Даже кислый.

А время шло, и нужно было заниматься нелюбимой работой в заводской многотиражке, чтобы зарабатывать на жизнь, и чтобы в свободное от работы время писать романы. Он уже не мог не писать.

…Да, а вот с женой Петр Кириллыч жил не очень хорошо. Можно сказать, очень плохо с женой жил Петр Кириллыч.


Служил в Союзе писателей зам по АХЧ. Но был он не просто хозяйственник, а пишущий хозяйственник. Он по очереди опубликовал пять неподъёмных фолиантов в глянце и золоте: о японской, германской, гражданской, финской и Великой Отечественной войнах. Если бы случилась ещё война, он бы написал и шестой документальный роман.

Был он презрительно груб и бесцеремонен с Петенькой. И однажды в коридоре издательства побагровел, затрясся, застучал на него палкой, а его рукописи назвал «фитюльками» и «происками ЦРУ».

Но вдруг произошло нечто такое, что он стал с Полуторным особенно развязно-любезен. Объяснялось всё просто, но Петенька узнал об этом много позже.

Дочка хозяйственника Маша в составе делегации от Союза писателей ездила на дружественный остров Кубу. Вернулась оттуда, как говорится, с прибытком, и скрывала это обстоятельство до тех пор, пока живот не полез на нос. Домочадцев ужасало, что ребёнок мог родиться чёрным, как вакса: отец был негр.

Мемуарист-хозяйственник обозвал дочь Машу шлюхой, звучно отхлестал по щекам и демонстративно пошёл в ванну мыть руки. Из ванны, сквозь шум льющейся воды крикнул, что теперь вся Москва, да чего там, вся пишущая Россия будет показывать на него пальцем.

Но Машина мать напала на мужа:

– У, сам виноват, раньше надо было соображать. Дочке скоро стукнет сорок, тут не то, что под негра – под чёрта лысого ляжешь. Потом заявила, что прерывать беременность на таком сроке неполезно для здоровья. А лучше сделаем вот как: срочно выдадим её замуж, и пусть она ещё походит месяцок-другой. У Маши вызовут искусственные роды – нынче это просто делается, только нужно сунуть на лапу кому следует.


И вот тут взгляд папы, мемуариста и хозяйственника, упал на путающегося под ногами со своими потрёпанными уже, потасканными романами Полуторного. Тот к тому времени и вовсе нос опустил.

Когда Петенька впервые увидел Машу на званом ужине, у него само собой вырвалось: «Восхитительно широкая натура!». Он не знал, что Маша беременна на шестом месяце.

И Маша не только простила ему эту скабрёзность, но даже польщённо усмехнулась. Беременность шла ей на пользу: она похорошела, налилась яблочной полнотой. Скоро Машу поместили в клинику (Петеньке сказали – на обследование), и там она благополучно разрешилась предварительно в чреве умерщвлённым ребёнком. Ребёнок родился беленький, девочка.

Ничего этого, разумеется, Петенька не знал. И поторопился занести высказывание о «широкой натуре» в свою знаменитую записную книжку. Он уже выработал привычку записывать туда всё, достойное мало-мальского внимания. Это был его хлеб.

Иногда даже среди ночи вскакивал, подтягивал на впалом пупастом животе трусы, шёпотом ругался, что вот даже во сне негодные мысли не дают ему покоя. Но в который раз Петенька убеждался, насколько превосходит окружающих, которым не дано видеть и осознавать то, что видел и осознавал он один. Их сердца были заперты, черствы и глухи, а маленькие червячки мыслей копошилась вокруг своего убогого бытия.


Он щёлкал кнопкой лампы, загораживая собой свет, чтобы не разбудить разметавшуюся во сне соблазнительную тёплую нагую Машу. Торопливо скрипел ручкой. Потом, поджимая озябшие ноги, возвращался к жене. И, если она лежала с открытыми глазами, они баловались и безобразничали.

Пётр Полуторный к тому времени был уже китом литературного отечественного моря и могучей грудью уверенно бороздил пучины бумажных волн. По его роману-трилогии «Ежевичные поляны» поставили шестнадцатисерийный фильм, получивший Государственную премию. Вся страна по вечерам бросала дела и льнула к голубым экранам, бурно обсуждая перипетии любви передового механизатора Гурьяна и доярки-сорокатысячницы Груши.