Хлеба и зрелищ — страница 17 из 38

Когда рассказывал Уве Галлаш, юрисконсульт общества («Присяжный весельчак», как его тут называли), Берт заметил:

— С первого знакомства мы испытываем чувство симпатии друг к другу, Галлаш и я.

Уве Галлаш — весельчак Галлаш — на вид был рубахой-парнем, но чувствовалось, что его душит злоба. Я хорошо помню Галлаша — белокурого великана с сонным веснушчатым лицом, он был похож на яхтсмена из ганзейского города.

В тот день, когда Матерн со «Снежной королевой» поднялся наверх, Уве Галлаш сел за наш столик; он ел тушеные помидоры, запивая их молоком, и, не поднимая глаз, тихим голосом рассказывал всякие истории из жизни спортивного общества «Виктория». Что за истории? Я уже забыл их, но никогда не забуду того, что произошло потом, когда мы уже достаточно близко познакомились и Галлаш взял меня с собой «на работу», как он выразился.

Это произошло в один из осенних вечеров. Берт и Дорн тренировались, даже в сумерках они выполняли задания, полученные в письменном виде от Гизе, — спортсмены-заочники, а Уве Галлаш взял меня с собой «на работу». Он представлял интересы завода, выпускающего машины для обработки рыбы: филетировочные машины, машины для удаления костей и великолепные «гильотины», которые сортировали рыб и отрубали им головы. Но муж Карлы работал не на заводе, нет, на заводе он только получал жалованье за свою многотрудную деятельность. Работа его заключалась в том, чтобы увеселять, создавать радостное настроение у солидных клиентов, утомленных длительными переговорами на заводе. С заказами приезжали представители всех наций: канадцы, японцы, англичане и русские, и в тот момент, когда они покидали завод, для Уве Галлаша начиналась работа. Он обеспечивал развлечения и делал это столь образцово, что его прозвали «Присяжным весельчаком».

В тот осенний вечер, когда доктор взял меня с собой «на работу», ему предстояло развеселить норвежца, американца и двух большеголовых японцев.

Мы отправились в порт — винные погребки, мельницы, недавно переделанные под ресторанчики, убогие варьете и павильоны, где продавались справочники под названием «Любовь» и горячие сосиски… Этот квартал называли в газетах «городской отдушиной», «контролируемым клапаном», где «выпускали пары». Состоял он в основном из танцзалов, дешевых номеров и будок гадальщиков. Доктор юриспруденции Галлаш разработал безошибочный метод увеселения даже самых мрачных деловых людей.

— Веселье — это моя стихия, — говорил он. — Я выбрал эту профессию по убеждению, правда, она могла бы получше оплачиваться.

Помню разочарованное лицо норвежца, суровое лицо американца, любопытные лица японцев. Невольно я почувствовал сострадание к Уве: веселье не налаживалось. И я понял, что у Галлаша самая печальная в мире профессия, но адвокат никогда не унывал, никогда не отчаивался и в конце концов добивался своего.

— Клиентов нужно активизировать, заставить самих что-то сделать, — поучал меня Галлаш ночью на обратном пути. — Стоит им начать, все будет в порядке.

Мы шли под дождем по скользкой глинистой дорожке через сад, провожая в гостиницу развеселившихся гостей адвоката. Потом Галлаш пригласил меня к себе пропустить стаканчик.

Уютный домик в саду, забор из прибитых крест-накрест заостренных планок, пустой открытый гараж. Галлаш заглянул в гараж, пожал плечами. На вешалке болтался собачий поводок и желтый плащ Берта. Я его сразу же узнал. Белокурый великан рухнул в потертое кожаное кресло, тяжело вздохнул и, сжав зубы, наполнил два чайных стакана. Я понял, что сейчас он что-то попросит у меня. Я встал, но он тут же усадил меня обратно. Я отодвинул стакан, он насильно сунул его мне. А дождь все барабанил по гофрированной железной крыше гаража. Помню водянистые глаза Галлаша, отвращение, с которым он пил, его протянутую руку, удерживавшую меня в кресле. Галлаш сидел с таким видом, будто его нокаутировал Уолкот или какой-нибудь другой профессиональный боксер. Казалось, он подыскивает слова, чтобы обо всем рассказать. Он называл меня на «ты» — перешел со мной на «ты» еще по дороге к дому, а теперь вел себя так, словно я единственный человек на свете, который может ему помочь. Вероятно, я и вправду был им. Запинаясь, он заговорил, губы его дрожали, голос срывался… Иногда мне казалось, что он не сможет больше произнести ни слова. Он завел речь о том, чего я ожидал с той самой минуты, как он вынудил меня остаться.

Впрочем, ничего нового я не услышал. Все, что он говорил, я уже знал раньше: он любил Карлу. Этот белокурый великан любил свою жену и без конца повторял это. Он так и не назвал имени Берта, он вообще избегал упоминать Берта в этой связи, но я чувствовал, чего он хочет. Я понял также, какая роль мне предназначалась. Я должен был предостеречь Берта. Может быть, он и рассказал мне все это только ради того, чтобы я предостерег Берта. Но я не хотел впутываться в эту историю, и я не сказал Берту ни слова.

Берт ничего не узнал о моем ночном разговоре с Галлашем, не узнал даже потом, когда произошло то, что предсказывал Уве. Я его не предостерег…

Сколько времени просидели мы тогда с Уве? Я ушел уже на рассвете, вернее, вырвался, поскольку он не хотел меня отпускать. Карла и Берт еще не вернулись, и чтобы вынудить меня остаться, он рассказывал все новые и новые истории о том, как он и Карла когда-то любили друг друга.

Около порта я слез, забрел в какую-то забегаловку, съел порцию тушеной говядины и запил ее горячим грогом; потом я, видимо, заснул, потому что вдруг запахло рыбным супом и оказалось, что уже середина дня… И история эта, история Берта, также достигла своей середины, достигла той точки, когда возврата назад нет и когда без труда можно предугадать или, вернее, угадать конец… После разговора с Галлашем я уже ни в чем не сомневался. И все же позднее выяснилось, что неизбежное течение событий то и дело прерывалось неожиданными происшествиями, которые никто не мог запрограммировать заранее, и тогда снова казалось, что конец неизвестен, как неизвестны результаты забега, если в нем участвуют спортсмены равной силы при равных условиях…

Я поднялся в гору и зашел в пивную общества «Львы гавани». Как сейчас, помню, что в тот день меня неодолимо тянуло зайти в эту пивную, может быть, мне просто хотелось увидеть снова Tea, может быть, я жаждал уверенности, твердой уверенности, в том, что все уже произошло. …Да, мне нужна была уверенность, твердая уверенность. И стоило мне зайти и взглянуть на Tea, как я все понял… Она иронически кивнула, я увидел ее ироническую усмешку… Да, она могла мне ничего не рассказывать, ее лицо или, точнее, те изменения, которые я прочел на ее лице, были достаточно красноречивы. Я сразу понял состояние дел, понял, что история эта пришла к своему логическому концу; ее приветствие, ее напускная веселость, а главное — покровительственный вид сказали мне все… Да, по ее кивку я все понял. Поэтому я не стал ни о чем расспрашивать — пусть сама подводит итоги… Мне хватало Галлаша. Но, наверное, у меня в характере есть что-то, какая-то черта, которая заставляет всех, а не только Tea исповедываться мне. Очевидно, я кажусь людям идеалом «слушателя», прямо-таки Слушателем с большой буквы. Быть может, я и в самом деле прирожденный слушатель (не могу судить). Но что-то во мне есть, какое-то таинственное качество, заставляющее людей в моем присутствии выкладывать душу и считать это вполне естественным. Да, лишь только в их жизни происходит важное событие, как они делают меня своим наперсником; тут они не считаются ни с чем, даже не спрашивают, нуждаюсь ли я в их откровенности. Вот и в тот день Tea начала свой рассказ невозмутимым, почти веселым голосом; она сидела за столиком под спортивными трофеями и совершенно спокойно рассказывала о том, как все кончилось. В ушах у меня еще звучит ее голос, и я мысленно вижу, как это происходило, как должно было происходить.

Берег моря, холмы, поросшие лесом, старая деревянная сторожевая вышка… Берт увидел ее, когда они поехали гулять. И вот теперь они молча пробираются к ней, идя по тропинке; вышка виднеется сквозь верхушки сосен, она с ними почти вровень. В крутой лестнице, ведущей на площадку, недоставало нескольких ступенек, полусгнившие столбики шатались, перила грозили рассыпаться в прах, доски площадки, вымытые бесчисленными дождями, крошились. Они залезли на вышку и легли на прогретые солнцем доски; так они лежали, слушали, как ветер шумит в кронах сосен, и смотрели на развалины дома у самого моря. Этот дом прозвали в деревне «ничейным», деревенские не знали, кто его построил и кто разрушил; только один человек уверял, будто он видел, как от разрушенного дома отъехал катер и пошел по направлению к бухте, катер, нагруженный балками, досками и прочим строительным хламом, но когда он разглядел этот катер и его поклажу, тот был уже вне пределов досягаемости…

Они лежали на площадке и видели «ничейный дом», видели, как пена прибоя набегает на берег, видели открытое море, плоское, словно лопасть весла, а еще дальше, у самой линии горизонта, они видели Халлигены — песчаные острова. И им казалось, что деревянная башня слегка раскачивается. Потом они прислушивались. Песок дорожки заскрипел под чьими-то шагами; сквозь перила мелькнули два человека с ружьями, люди эти шли к берегу, к «ничейному дому». И Tea — она помнила все с ужасающей точностью, — Tea спросила Берта, во что, собственно, собираются стрелять эти двое?

— Хотят подкоротить друг другу волосы, — сказал Берт. — Экономят деньги на парикмахерскую.

А потом снова воцарилось неприязненное молчание. Но Tea не отступала; лежа там наверху, на старой сторожевой вышке, она чувствовала, что сегодня ей предстоит пережить то неминуемое, что уже давно надвигается. Так пусть же оно произойдет скорее, больше она не желает ждать. Они все еще лежали рядом, и мне кажется, что я слышу их голоса, слышу, что они говорили в ту минуту, что они могли говорить, — ведь Tea запомнила все слово в слово. Она спросила:

— Что тебя так раздражает? За всю дорогу ты не сказал ни слова.